Стоит привести еще одно свидетельство необыкновенно и неожиданно точных эстетических суждений Чуковского - из его статьи об Алексее Толстом. Трактовка Чуковского: своеобразие этого автора в том, что все его герои - дураки:
"Мы и не подозревали, что глупость людская может быть столь обаятельна. (...) Он изгнал из этой жизни рацио, логос, - и что же! - жизнь осталась все так же прекрасна, женщины все так же мечтательны, мужчины страстны, поэзия осталась поэзией, любовь - любовью, а люди - лунатики в сладком дурмане, в тумане, в бреду еще больше влекут и чаруют, а разум для них проклятие, разум их гибель и смерть".
Или еще пример остроумия и наблюдательности Чуковского-критика: одна из его статей о Горьком называется "Пфуль". Он нашел у этого певца стихийности и босячества черты сходства с персонажем из "Войны и мира" - немецким генералом-теоретиком, тем самым, который говорит: "Эрсте колон марширт" и так далее, которого интересует не дело сделать, а схему построить.
Эстетизм самого Чуковского не был, однако, чистым и бездумным. В отличие от любимого Уайльда, собственные страдания он забывать не умел. Для него не только искусство существовало в жизни. И внимание к этой теме у Чуковского открывает существенно важное в его отношении ко всем выше поставленным вопросам - вроде того, любил или не любил он Сталина. К этой теме мы сейчас и обратимся.
Чуковский писал в дневнике 3 февраля 1925 года:
"У меня ведь никогда не было такой роскоши, как отец или хотя бы дед. Эта тогдашняя ложь, эта путаница - и есть источник всех моих фальшей и лжей дальнейшего периода. Теперь, когда мне попадает любое мое письмо к кому бы то ни было - я вижу: это письмо незаконнорожденного, "байструка". Все мои письма (за исключением некоторых писем к жене), все письма ко всем - фальшивы, фальцетны, неискренни - именно от этого. Раздребезжилась моя "честность с собою" еще в молодости. Особенно мучительно было мне в 16-17 лет, когда молодых людей начинают вместо простого имени называть именем-отчеством. Помню, как клоунски я просил всех даже при первом знакомстве - уже усатый - "зовите меня просто Колей", "а я Коля" и т.д. Это казалось шутовством, но это была боль. И отсюда завелась привычка мешать боль шутовство и ложь - никогда не показывать людям себя - отсюда, отсюда пошло все остальное. Это я понял только теперь".
Мы начинаем понимать, что демократизм Чуковского - это далеко не только идеологические симпатии, не просто традиционная интеллигентская любовь к Белинскому или Чернышевскому. "Здесь, Родион Романович, не Миколка!" Это жгучая личная боль - жало в плоть некоторым образом. Чуковский самого себя - известного и благополучного петербургского литератора - видит униженным и оскорбленным. Его демократизм - вплоть до сочувствия большевикам - экзистенциально окрашен. Он идентифицируется со всеми этими Малофеевыми и Кобелевыми - персонажами статьи "Мы и они" - парнишками из низов, тянущимися к культуре и попадающими в лапы всяких Битнеров (а один из этих Битнеров - Ленин!). Самого Чуковского вытянул незаурядный талант, природное эстетическое чутье, а не будь этого таланта, и он стал бы в революцию каким-нибудь уездным комиссаром. Г.П.Федотов в одной статье писал, что главный кадр большевиков составляли отнюдь не рабочие, а всякого рода банщики и цирковые наездники, вышедшие из провинциального юношества, научившегося носить галстуки и тросточки, но не отучившегося от семечек. Герои Саши Черного, из тех, что занимаются письмоводством. Общий знаменатель этого социального слоя - они не прошли через школу, писал Федотов. А Чуковского как раз выгнали из гимназии. Но он вместо того, чтобы пойти на бульвар с тросточкой и пригоршней семечек, выучил английский язык и поехал в Лондон корреспондентом одесской газеты.
Чуковский - особый случай, штучное изделие. Но, вне всякого сомнения, им всю жизнь владело то, что Ницше называл ressentiment, - некий комплекс ненависти, ревности, злобы, направленный, в его случае, не столько на господ, сколько на весь род человеческий. Чуковский был тяжелый человек, отнюдь не благостный дед. Он отдыхал душой только с детьми. Так что и с этой стороны нельзя говорить, что его загнали в нишу сказочника политические обстоятельства. Это была для него компенсация несчастливого детства. Он сам себе был и ребенком, и отцом.
Сдается, что этого рода комплексами объясняется многое в творчестве Чуковского, многие его предпочтения, отталкивания или даже сбои. Ему очень редко, но приходилось делать эстетические ошибки. Иногда ему случалось переоценивать второй сорт. Таково его отношение к Леониду Андрееву. У него есть книга "Леонид Андреев большой и маленький"; Чуковский говорил, что его любовь к Андрееву иронически окрашена, но все-таки он назвал его в этой книге великим писателем. А вот для аристократа Мережковского Андреев как писатель не существовал, он только проецировал на него свои религиозные темы, как, впрочем, на всех. (Сказанное не значит, что Андреев неинтересный писатель.) В дневнике Чуковский так же завышает Евтушенко. Интересны два его отзыва о Набокове: "Пнина" он назвал великой книгой, а "Приглашение на казнь" бросил недочитанной. Между тем вторая куда значительнее первой. Реакция Чуковского понятна: он идентифицировался с героем этой книги, с Тимофеем Пниным, который чувствовал себя среди американских "академиков" так же, как Чуковский в петербургских литературных салонах, хотя он дружил с тем же Мережковским и даже был с ним на "ты".
Есть два выразительных примера эстетических предпочтений Чуковского, вызванных этим его психологическим комплексом. Самый известный - Некрасов, в котором он ценил как раз то, за что Некрасова принято было осуждать, - двойственность души, некоторая неискренность, едва ли не ложь его народничества. Эту изломанность натуры Чуковский остро ощущал в других, потому что знал в себе. И опять же персональная идентификация: Некрасов был человек, находившийся в остром конфликте с отцом, можно сказать, брошенный отцом.
Вторая такая любовь Чуковского, не столь, однако, длительная, - Шевченко: человек, выбившийся из рабства, и крепостного и солдатского. В анализе Чуковского Шевченко предстает этаким молитвенником-садистом: явная проекция на него собственной амбивалентности. И еще черта, специально отмеченная Чуковским: Шевченко не был чувствителен к барской ласке. (Ласковые баре в его жизни - Жуковский, Брюллов и прочие, выкупившие его из крепостничества.)
Интересна одна деталь: Чуковский написал специальную статью, подчеркнувшую тот не замеченный интеллигенцией факт, что Некрасова переоткрыли и вновь оценили поэты-модернисты, декаденты, как их тогда называли: он, Чуковский, хочет быть одновременно и народником (происхождение), и тонким эстетом (индивидуальный чекан).
Приведу пример крупной ошибки Чуковского, недооценки им художественного явления, ставшего ведущим искусством двадцатого века. Это в упоминавшейся статье "Нат Пинкертон" суждение его о кино. Чуковский правильно понял, что кинематограф создает новый городской эпос, коллективную мифологию городской цивилизации, но оценил это явление резко отрицательно.
"...как различно творчество прежних миллионов и нынешних! Всемирный сплошной мужик создал Олимпы и Колизеи, он создал Вифлеем и Голгофу; эллинский, индийский, мексиканский, русский, скандинавский мужик населил, испестрил, раззолотил все небо и всю землю богами, прометеями, фебами, феями, джиннами, эльфами, богатырями, богинями, гуриями, и долго еще мир будет сверкать перед нами несравненными красками их бессмертной фантазии.
А всемирный сплошной дикарь, пришедший на смену мужику, только и мог выдумать что кафешантанных девиц и в убожестве своей тощей фантазии посадил их даже на луну и спустил на самое дно океана".
Можно сказать, что тогдашний, 1908 года, кинематограф не был еще искусством; но вот Лев Толстой понял его потенции. И Розанов понял.
С другой стороны, тенденция, увиденная Чуковским, тоже ведь дала бурный рост. Кино - это не только и не столько Эйзенштейн, Феллини и Бергман, сколько "Звездные войны" и "Терминатор". Даже нынешнюю кинематографическую аудиторию прозрел Чуковский:
Смотришь на экран и изумляешься: почему не татуированы зрители, сидящие рядом с тобой? Почему у них за поясами нет скальпов и в носы не продето колец? Сидят чинно, как обыкновенные люди, и в волосах ни одного разноцветного пера!
Как говорится в таких случаях, no comments. Впрочем, нет, комментарии как раз будут.
В дневнике Чуковского от 31 марта 1969 года, когда он был в санатории, есть такая запись:
Здесь наиболее замечательная личность Валентина Георгиевна Антипова, финансовый ревизор по проверке железнодорожного строительства Урала, Сибири и Дальнего Востока... Житейский опыт у нее огромный. Все сибирские города известны ей, как мне - Переделкино. Ум большой, самостоятельный. С мужем она давно рассталась - поневоле ей пришлось выработать мужские черты характера. К современности относится критически. Говорит, что после комсомольства не пожелала вступить в партию, хотя ее отец - старый партиец. Разговаривать с ней - одно удовольствие - живой, деятельный, скептический ум.
Но ... она даже не предполагает, что в России были Мандельштам, Заболоцкий, Гумилев, Замятин, Сомов, Борис Григорьев, в ее жизни пастернаковское "Рождество" не было событием, она не подозревала, что "Мастер и Маргарита" и "Театральный роман" - наша национальная гордость. "Матренин двор", "В круге первом" - так и не дошли до ее сознания. Она свободно обходится без них (...)
Словом, в ее лице я вижу обокраденную большую душу.
Я решусь сказать, что финансовому ревизору не обязательно знать поэзию и живопись. В его (или, как в данном случае, ее) жизни пастернаковское "Рождество" может и не быть событием.
Чуковский говорит дальше в той же записи, что это официальная пропаганда не дала развиться эстетическим вкусам Валентины Георгиевны, - монополия советской масс-медии, замалчивающей высокие достижения отечественных муз. Но вот сейчас этих Пастернаков и Гумилевых издают - ешь не хочу. А их как читали, так и продолжают читать все те ж