Марья Александровна подобрала брошенную трубку, прижалась к ней губами, сморгнула слёзы и смотрела на потёртом экранчике уровень заряда батареи — после проклятого известия «бедового» она стала бояться, что из-за севшей батарейки телефон отключится в самый ответственный момент и Вовка не дозвонится. Теперь она носила трубку с собой всюду, даже в ванную, подзаряжала её, стоило погаснуть первой метке на батарейной шкале, и оставляла на ночь на тумбочке возле будильника. Телефон молчал, так что подчас Марья Александровна сравнивала его с самим Вовкой, замыкавшимся в себе по совершенным пустякам, начинала тревожиться, не разладилось ли что, звонила с него на свою обычную трубку, потом на домашний номер, потом набирала знакомых, которые отвечали насторожённо, так как номер не определялся, а оттого, что он не определялся, было нельзя проверить главного — работала ли карта на приём. Просить о помощи кого-то сведущего в этой игрушечной машинерии Марья Александровна опасалась — мало ли что там можно было сбить ненароком, да и Вовка требовал помалкивать об их секрете. Номер, помимо него, вероятно, знал ещё Михайлов, но отныне Михайлов, пускай бы ему и можно было дозвониться, перестал для неё существовать, навсегда растворился в своём туманном поднебесье. Услышать заветную пронзительную трель и почувствовать в руке одуряющую, как озноб, вибрацию звонка она пока могла лишь, если переключала что-нибудь в настройках сигнала, и, бывало, просиживала за этим до тех пор, пока не замечала щербинку на шкале, не откладывала трубку и не бралась за голову.
Альпийский городок, собранный по лесистым склонам вокруг лебединого озера, точно макет на выставке игрушек, ошеломил её: она ехала в прифронтовую полосу, в дым, грязь и развалины, державшие в заложниках сына, а попала в какой-то детский сон. Было самое начало осени, леса только подёргивались кровяно-золотой пыльцой, по утрам с гор сходили туманы, тут и там на фасадах попадались чеканные известия о постое то Гофмана, то самого Гёте, и Марье Александровне потребовались целые день и ночь, чтобы совместить, стянуть это сказочное место с мыслью о пропаже Вовки. На деревянном коттедже — опрятном, как ларец, смотревшем на озеро верандой в диком винограде и почему-то напоминавшем мезонин — не было никакой таблички, которая говорила бы, что Вовка с семьёй арендовал его три недели назад, но Марья Александровна даже не сверяла адрес с каракулями в записке «бедового», каким-то шестым чувством она поняла, что сын останавливался именно тут. И тотчас, стоило ей поставить себя на место Вовки, будто невидимая завеса пала между ней и сказочным миром вокруг неё. И отчего-то это было страшно. Марья Александровна смотрела на дом, смотрела на лебедей, скользивших знаками вопроса у берега, и как бы перестала узнавать их. Потом, поняв, в чём дело, она охнула, пошла прежней дорогой к гостиничке и на ходу всё заполошно оглаживала голову, удивляясь, как та оставалась цела после чудовищной мысли о том, что такая сказочная красота могла соблазнить кого угодно, не то что Вовку. Затем, часа через полтора, когда собирался дождик, она вернулась к коттеджу, думая, что под тучами будет легче совладать и с красотой, и с непрошеным прозрением её власти над человеком, и притом втайне, в какой-то животной, бесстыдной глубине сердца, страстно благословляла и эти горы, и озеро, и лебедей за то, что хоть так, ужасной ценой предательства, сын получал возможность вернуться к жизни и к ней. Однако тут откуда-то взялся домовладелец, и всё только больше запуталось, сбилось в ней. Сивоусый хозяин коттеджа был до помрачения похож на Максима Горького лицом — в чём, судя по тому, что немного знал по-русски, даже пару первых строк «Буревестника», отдавал себе полный отчёт, — но сходство это было отталкивающим, карикатурным из-за малого роста немца. На январской фотографии в Пушкинских Горах он узнал и Вовку, и Ромку, и Наташу, сказал, что они останавливались у него дважды, последний раз в августе, были весёлые и хотели приехать снова.
— Хотели снова? — повторила Марья Александровна не столько за немцем, сколько за собой, договаривавшей вслух, ставившей на ноги его полуживые русские слова, и почувствовала, как у неё начинает колотиться в груди, как кровь приливает к лицу, буквально бьёт по щекам.
— Хо-тели … — Немец не глядя, жестом опытного гида указал раскрытой пятернёй в коттедж позади себя. — Sie wollten… hierher… Хо-тели. Ja.
Скоро, впрочем, выяснилось, что главного, того, как съезжал Вовка, он не видел, да и вообще редко видел, как съезжают постояльцы, а просто забирал в условленный день ключ из прихожей, обходил — für alle Fälle — комнаты и вызывал горничную. Марья Александровна тихо спросила его, нельзя ли посмотреть дом. Немец, как если бы она в эту самую секунду возникла перед ним, отступил на шаг, смерил удивлённым взглядом её осунувшееся лицо, дрожавший глянцевый снимок в пальцах, строго сказал, что «плакать, скандаль тут — запрет», — и кустистые горьковские усы его надулись, как кроны. Обив тростью подошвы своих охотничьих ботинок, он ушёл. Марья Александровна, не разбирая дороги, двинулась в обратную сторону, к берегу, чуть не оказалась в воде, потом набрела между деревьев на скамью, села и, теребя за угол забытую фотокарточку, глядела в землю. На немца она не обижалась, ей было не до него, лишь где-то внутри, как плевок на солнцепёке, изглаживалось чувство неловкости, какое бывает, если обознаешься или вовсе примешь за человека пятно на стене. Теперь она казнила себя за то, что, пусть и спасительным, секундным принятием измены сына сама предала его. Подойди он сейчас, и что она сказала бы ему? Чем ещё можно было страшней оскорбить Вовку, как не признанием того, что к его отзывчивой душе — «Ты не умрёшь?» — подошёл ключ от приозёрного ларца? Дождь кропил её занемевшие руки, она совсем измочалила край карточки и не смела поднять глаз, оттого что по правую сторону скамьи ей начинал мерещиться каменный памятник сыну и по левую — сам сын у позорного столба. В голове у неё мутилось, она боялась, что стучавшее колоколом сердце её, которого одна половина как бы лежала под камнем, а другая отчаянно хваталась за опозоренного Вовку, не выдержит, в самом деле разорвётся на части, и правда не откроется ей. До темноты, до высыпавших по берегу огней она сидела под дождём и дошла до того, что, никогда не верившая в Бога, стала молить Его о каком-то знаке. Что это мог быть за знак, она не знала и даже не хотела представить и быстро, как и любую заумь, забыла думать о нём. В виду игрушечных приземлённых звёзд, не то звавших в счастье, не то кричавших держаться от него подальше, она снова видела себя телом без органов, полой статуей, закопчённой изнутри.
Однако мольба её была услышана.
На следующее утро, когда она вышла из гостиницы и через квартал встала, не понимая, куда идёт, её окликнули. Моложавая, лет сорока, фройляйн, в егерского вида куртке и такой же чуднóй шапочке с фазаньим пером, нагнала Марью Александровну и вполголоса, на слегка натянутом, но чистом русском спросила, не было ли у её родных кошки. Сначала Марья Александровна подумала, что сходит с ума или ещё не проснулась (она почти не спала, сочиняя предлоги, один другого безумней, чтобы опять явиться к немцу), а потом её словно толкнули в лоб — она вспомнила про Масяню. Из-за вшивого, едва разлепившего глаза трёхцветного котёнка, которого Ромка подобрал в детском саду и до прихода матери прятал за пазухой, три года назад Марья Александровна рассорилась и с невесткой, и с сыном, и даже с самим внуком. Отроду не терпевшая кошек — нелюбовь, как магнит, обросшая железными иглами житейских и научных ссылок, — она до сих пор чувствовала себя всеми преданной ни за грош. Может, они и таскались с Масяней по своим заграницам, оттого что, отдавая должное рассудочной силе этого чувства, боялись оставлять животное в Питере на попечение кого бы то ни было. Даже по полном примирении после стерилизации зверя, когда, бывало, стиснув зубы, Марья Александровна брала серо-буро-малиновое чудовище на руки (на ощупь ни дать ни взять ощипанная курица в пуховой шали), её благодушию не верили, старались, шутя или спохватываясь, восстановить статус-кво, спровадить достояние своего слепого милосердия подальше от греха. И кто бы сказал, что однажды она будет чуть не взмывать над землёй, что тевтонская брусчатка сама полетит под ней при одной мысли о Масяне? На ходу она кивала фройляйн, разглаживала складки на плаще и с лёгкой досадой вспоминала о забытой в номере пудренице. Неожиданно фройляйн задержала её руку. Они остановились в облепленной палыми листьями тени кирхи. Ангел в нише над портиком держал меч с отбитым клинком.
— Вы слышите, что я говорю? — спросила фройляйн.
Марья Александровна, невзирая на то что ещё только спускалась на землю, приходила в себя, с усмешкой покачала головой. Конечно, она слышала. Прозванная учениками Юлием Цезарем за то, что могла разом выслушивать и править лепет домашних заданий («Духовной жаждою томим, / В пустыне страшной я влачился…»), следить за порядком в классе и гасить какую-нибудь отчётную писанину, разве выпустила бы она хоть слово из того, что говорила фройляйн? Продолжая расправлять плащ и посматривать на обезоруженного ангела, она, точно замечтавшаяся, пристыженная школьница, стала наизусть вполголоса пересказывать то, что говорила фройляйн, но, по мере того как из слов складывался вид приозёрной домины — и, главное, то, что было в самом коттедже, к чему её не пропустил «литературный» работодатель фройляйн, — говорила всё тише, пока наконец не умолкла с поднесённой ко рту рукой. Фройляйн пристально, с какой-то задорной злостью глядела на неё и в то же время опасливо постреливала глазами по безлюдной улице. Марья Александровна стояла чуть дыша.
Когда вчера немец рассказал про ненормальную русскую, которой были неизвестны ни правила приличия, ни великие русские писатели, фройляйн сразу подумала о кошке. Англичане, жившие в коттедже после русских, пожаловались на запах мочи, мяуканье и шумы по ночам в кухне. В тот же день спасатели достали из-за плиты трёхцветную кошку. Немец опознал в ней питомицу «русских варваров» («Буревестника» он, кстати, и пел для русских, для своих — «Заратустру» или «Антихриста»), почему-то сделал выговор фройляйн и поручил ей навещать «подкидыша» в приюте. Тогда, помнится, она сама попеняла «варварам» за жлобство — кошку бросили, а переноску пожалели, забрали. Была и другая странность, не вязавшаяся ни с кошкой, ни с чем вообще: кристальная, сияющая чистота в доме, которую оставили русские и которой прежде по выезде постояльцев фройляйн не видала в съёмных квартирах. Получается, перед тем как съехать, они не только заправили постели, вымыли посуду и протёрли столы, но ещё достали из чулана моющий пылесос и сделали влажную уборку. Что такое было возможно, фройляйн поверила лишь после того, как её киевская землячка, работавшая в приюте, сказала, что по краям морды и на ушах у спасённой кошки врач нашёл точки запёкшейся крови — чьей, непонятно, но точно не кошкиной. То есть, хотя бы и так, на живую нитку, на время, без кошки, тут всё сошлось: убили кого-то, прибрались хорошенько и уехали. Но неделю назад позвонила землячка, попросила зайти к ней на работу. С кошкой в приюте было такое, что врач только разводил руками и говорил, что это первый случай в его практике. И фройляйн снова стала думать о необычном выезде русских. И это было как сон, до мурашек по спине. И когда вч