Ночью у неё был кошмар. Ей снилось, что она всё-таки вернулась на турбазу и разыскивала загадочного инкогнито. Турбаза служила одновременно и аэропортом, так что, зайдя в один из гостиничных номеров, Марья Александровна очутилась в самолёте. Она продолжала свои поиски в воздухе и не знала, кого ищет, до тех пор пока самолёт не начал падать. Тогда она увидела в первых рядах Вовку. Спасти сына она могла, позвав его, однако язык у неё будто одеревенел, так как ещё прежде она стала сознавать, что и самолёт, и кричавшие от ужаса люди, и сам Вовка были только приблизительными, грубыми изображениями чего-то чудовищного, стоявшего за ними, и уж лучше было этому орущему цирку разбиться вдребезги, чем быть названным по существу, явить свою изнанку.
Наутро она чувствовала себя разбитой, точно и в самом деле ходила куда-то. Картины кошмара были ещё до того ясны, что, когда приехал автобус и Марья Александровна шла на своё место между рядами, она не только не искала новичка, но даже боялась поднять глаза. Вчерашнюю слепую завесу больше не надо было угадывать позади, на дальних закраинах зрения, — полыхающая зубастая кайма теперь и составляла пределы видимого, и эти пределы сузились так, как если бы Марья Александровна глядела сквозь прорези в маске. И, сообразно полю зрения, будто убавлялось и само её существо. Она, словно в омут, погружалась на безопасную глубину внутри себя. Алексей говорил что-то о Ганнибалах и Пушкиных, а Марья Александровна слышала только звуки, цеплявшиеся друг за друга и ни за что более, — как мелькавшие в канавах лужи, они значили ровно то, чем были, и не сводились ни к чему, кроме самих себя. Оглушённая ими, она всё глубже, точно позади неё был ещё один салон, уходила в свои мысли, пытаясь скрыться от разраставшейся головной боли и от шума, который питал боль. Но потом со звуками что-то произошло. Она не сразу догадалась, что слышит стихи. И хотя читал их Алексей прескверно, как какую-нибудь неразборчивую инструкцию, это уже был не тот шершавый и трескучий фарш, что лез до сих пор из динамиков. Приободрившись, Марья Александровна коротко пробежала про себя первое, что подвернулось на ум, — «Пророка» — и ужаснулась ещё больше: за рифмованными строчками, как и за воплями обречённых в её кошмаре, было совсем не то, что на языке. Описывал ли Пушкин собственный кошмар или то, что видел наяву «духовными глазами», но сейчас эти строки чудились ей чем-то вроде мотыльков, плясавших у гигантского костра: вот было чудовищное пламя и вот было нечто, что притязало свидетельствовать о нём, не только не будучи огнём, но и боясь обжечься.
В дом-музей в Михайловском, увидав дикий виноград по тесовому фасаду, она не пошла, встала перед крыльцом и, будто искала что-то забытое, шарила по карманам и сумке. Когда за группой закрылись парадные двери, кто-то пристально глядел на неё из подводной тени двойных стёкол, но Марья Александровна не подавала виду и продолжала рыться в карманах. Затем, отдуваясь и разминая затёкшие ноги, она ходила по круговой подъездной аллее. Непонятная, тяжёлая горечь откачивала самый воздух от её головы. Давным-давно здесь, на аллее, к ней подошёл щербатый, навеселе, кряжистый дед с граблями, ни с того ни с сего забросил грабли за липы, хлопнул себя по колену и, трясясь от беззвучного смеха, сказал, что «на деле тут ничего, доча, от Пушкина не осталось — ни шиша, фьють!». Юная Марья Александровна хотела что-то ответить, даже начала задыхаться для внушения, как вдруг поняла, что дед говорит про войну. Смолчав, но уже и мало что разумея, она, когда тот лез за граблями, расслышала только последнее, скраденное зевотными матюками: «Воля ваша, на смерть что смотреть, но тут после германца — ямины да кóстрища. Открой, говорю, глаза, доча». И теперь, полвека спустя, у неё, можно сказать, открывались глаза. Она смотрела на дома, на мохнатые штакетники, на яблони, на мельницу и — потому как из мира продолжали улетучиваться слова, то есть то, без чего вещи не имели различия, а значит, и не могли существовать, — видела только какие-то стёртые электрические пепелища. Вероятно, подобным солнечным маревом мир предстаёт младенцу, но одно дело — мир, который только готовится быть названным, и другое — мир, с которого названия содраны вместе с кожей.
По дороге в Тригорское ей стало так плохо, что, заплакав, она просила у кого-то прощения и умоляла Вовку, хотя бы он пока и не мог показываться, поспешить — её силы были на исходе. К ней тянулись с соседних мест, брали за руку, предлагали воды и даже хотели требовать у шофёра остановки. Она смотрела на себя словно издали. Чтобы отвечать людям или просто благодарно кивать, ей приходилось обращаться к себе как к посторонней, подсказывая, что следует говорить, а то и вовсе подталкивать себя в спину. В музее Осиповых-Вульф она не смогла надеть бахилы, но странным образом — кто-то выручил, по-видимому, — те всё же оказались на ногах. Она шла в них как в снегоступах. Покои барского дома виделись ей знакомыми не оттого, что она бывала тут, а, наоборот, наитием чего-то потаённого, пропущенного. Была странная мысль: смерть лучше, чем значит. Экскурсия будто вела в гору. Дом кренился на парадное крыльцо, как корабль на подбитый нос (потому, должно быть, и вышла загвоздка с бахилами — скамья на крыльце тоже клевала носом). Молодой рябоватый гид выступал с отчаяньем вагонного коммивояжёра, на одной горловой ноте строчил поверх голов что историю умывального прибора, что стихи. Марья Александровна, хотя он едва не контузил её криком, старалась держаться его, так как боялась не осилить подъём в очередную комнату. Но её восхождение кончилось у остеклённого стенда с посмертной маской Пушкина. Тут, как перед зеркалом, она провела пальцами по волосам. Каменный ангел дышал на стекло. В вечном снегу покойного лика зияли прорези для глаз, как на карнавальной личине. Марья Александровна трогала лоб, потому что ощущала эту могильную опалубку на собственном лице. И все, на кого она смотрела сквозь слепящие бойницы, носили такие же маски смерти, неразличимые одна от другой. Единственный, кто оставался с открытым лицом, был по иронии судьбы давешний невидимка. Но его, конечно, больше не было ни в группе, ни в доме. Он ждал её в единственном месте, где мог раскрыть себя, — возле «дуба уединённого». Туда, в парк, к солнечным часам, она и пошла. Морозные мурашки сновали в её ногах, которых она не чувствовала под собой от радости. Союзница заветного имени, скрадывающего смыслы, кругом неё блистала ослепительная зима. Марья Александровна старалась не слишком бежать и внимательно смотрела по сторонам, ведь надо было не просто оказаться перед дубом, но отыскать ту единственную точку, с какой сын был запечатлён с внуком и невесткой. Точка эта находилась почему-то далее, чем рассчитывала Марья Александровна, в низинной рощице, шагах в полста от тропы, откуда дуба было почти не видать. Однако тут всё и открылось ей.
И тут, по трелям настойчиво звонившего телефона, её нашли час спустя.
Она лежала на боку, между поросшей грибами выкорчеванной липой и свежей столбовой табличкой «Кабель не копать». Глаза её были приоткрыты, в одной руке она держала телефон, другой, самыми кончиками пальцев, касалась жёсткой, испачканной землёй сумки. Пока из Пушкинских Гор ехала милиция, возле тела дежурили два деревенских мужика, занятые в усадьбе на работах. Один, трезвый и щуплый, курил папиросу и косился на рваные бахилы, торчавшие из-под холстины, которой была накрыта покойница. Другой, здоровый и хмельной, ел красное яблоко с такими яркими прожилками в мякоти, словно у него кровоточили дёсны, усмехался чему-то и встряхивал головой. Незадолго до приезда наряда телефонный звонок, теперь приглушённый холстиной, разразился снова. Щуплый мужик, подавившись дымом, уронил папиросу и с шёпотом пятился. Здоровяк, напротив, пошёл на звук. «Ты чего?» — промямлил щуплый, перхая. Здоровяк молча отмахнулся, приподнял холстину и глядел под неё. Звонивший телефон, казалось, только мешал ему расслышать что-то другое, более важное. Наконец, озарённо матюкнувшись, он отбросил угол холстины, раскрыл грязную, в налипших листьях, сумку и двумя пальцами, как замусленную тряпицу, взял из неё мяукавшего рыжего котёнка. Голова, спина и хвост найдёныша были смочены зелёнкой, на коже в обработанных местах прощупывались болячки, однако выглядел он ладным крепышом, имел звонкий голос, топырил когти и даже пахнул цветочным мылом. К коготку на правой передней лапке пристал льняной шнурок с крестом. Перехватив шнурок, здоровяк положил крест обратно в сумку. «Мильтóнам — чтоб ни гугу», — сказал он щуплому и обстоятельно, будто деньги, запрятал котёнка за пазуху. «А что ж?» — удивился щуплый. «А то ж. Радость». — «Кому?» Здоровяк поглядел на продолжавший звонить телефон в мёртвой руке и опустил завёрнутый край холстины, накрыв и руку, и телефон. «Доче на радость, говорю». Щуплый равнодушно кивнул и достал новую папиросу. Звонок стих. Здоровяк перекрестился, поддел отвисшую на животе рубаху и, увидев подступавших со стороны дорожки туристов, двинулся им наперерез:
— Эге! На смерть что смотреть? Там — ваша экскурсия! Гуляйте на здоровье!
Сергей ШаргуновТебе нельзя морс!
Им было по тридцать, их сыну — четыре. Они развелись, когда Саша не только говорить, но и ходить ещё не умел. Но вот — они снова стали ближе. Созванивались, при встрече шутили и смеялись, пару раз гуляли с сыном на Воробьёвых горах, раза четыре отобедали в кафе, пока он томился в садике. А в последний раз после обеда Петя пришёл к Марине в дом, где пылко и поспешно друг другу отдались. Это не означало воссоединения. И всё же в тот майский день они решили поехать на море: с ребёнком. В складчину. На остров Крит.
Они отправились в начале июня. Мальчик не высказал удивления, что все вместе. Но он оживился вдвое прежнего. Оживился резко ещё в московском аэропорту, и оживление его не отпускало.
Прилетели ближе к ночи и поселились в двухэтажном белом корпусе, на первом этаже. В номере белели две кровати. На одну бросился Саша и мгновенно заснул, на другую легли вдвоём. Начали шептаться. Петя погладил Наташу по груди, потом перевалился, прижал и поцеловал в губы. Откинул ненужные простыни…