Но, уезжая из Померании в Россию с мачехой, царевич не заехал к жене: может быть, отец вновь торопил его с каким-нибудь спешным делом. Как бы то ни было, но для молодой женщины и это могло быть каплей яду в ее только что начавшейся семейной жизни.
Не дождавшись визита мужа, она не хочет, чтоб и свекор проехал из Европы в Россию мимо нее, не заехав к ней, не повидавшись ни с ней, ни с ее родными.
Но она уже боится свекра. Она не решается прямо к нему писать. Она уже ищет окольных путей, посредников – и обращается с таким письмом к Головкину:
«Я сочла лучше всего обратиться к вашему сиятельству с просьбой сделать так, чтоб его царское величество не проехал мимо нас: прямая дорога из Ганновера в Берлин идет чрез Брауншвейг; и герцог, и мой отец, и моя мать будут в отчаянии, узнавши, что его величество был так близко и они не имели чести видеть его здесь, а для меня это будет крайнее бедствие, ибо я с нетерпением ожидаю счастливой минуты, когда я могу облобызать руку его величества и услыхать от него приказание ехать к принцу моему дорогому супругу. Во всяком случае, если его величество не захочет быть здесь, надеюсь, что мне окажет милость, назначит место, где бы я могла с ним видеться».
Петр снизошел на просьбу своей «дружебно любезной невестки» и назначил ей свидание в замке Зальцдалене, недалеко от Брауншвейга.
Но вот кронпринцесса вступила наконец и на русскую землю. Она в Нарве. Из Нарвы она пишет о своем прибытии любимой сестре царя, царевне Наталье Алексеевне.
На это письмо Шарлотта получает наилюбезнейшее и наивитиеватейшее письмо от Натальи Алексеевны – письмо, написанное таким слогом, который составляет сумму красноречия Симеона Полоцкого и Феофана Прокоповича, красноречия семнадцатого века, как бы состязающегося с красноречием первой четверти восемнадцатого: тут слышится и запах чего-то западного, и запах чего-то очень восточного.
Вот это драгоценное послание Натальи Алексеевны:
«Пресветлейшая принцесса! С особенным моим увеселением получила я благоприятнейшее и любительнейшее писание вашего высочества, и о прибытии вашем в Нарву и о намерении к скорому предприятию пути вашего до Санкт-Петербурга увещена есмь, от чего мне всеусердная причиняется радость, так что я не хотела ни мало оставить ваше высочество о том чрез сие мое благосклонно поздравить и известить, что имеем в нашем общем сожалении о отбытии царского величества и его высочества государя царевича: елико в силах моих будет, не премину всяких изыскивать способов к увеселению вашему и уповаю, что возвращение его царского величества и его высочества вскоре нам общую подаст радость. Ожидаю с нетерпеливостию того моменту, чтоб мне при дружебном объятии особы вашей засвидетельствовать, коль я всеусердно есмь вашего высочества Наталия».
Но еще большей велеречивостью дышит письмо к кронпринцессе графа Головкина, который, как канцлер новой Руси, должен был считать своей обязанностью не ударить лицом в грязь перед иноземной принцессой и показать, что и российские дипломаты понимают, что значит европейское обхождение и какие мудреные слова уже успела усвоить новая Русь: тут есть и «нижайшие респекты», и «профессование жаркой ревности», и в то же время что-то напоминающее язык требника XVI века.
«Светлейшая и высочайшая принцесса, моя государыня! – пишет Головкин. – С толикою радостию, колико я имею респекту и благоговения к особе вашего царского высочества, получил я уведомление чрез господина Нарышкина о счастливом прибытии вашего царского высочества в Нарву и о милостивом напоминании, которым ваше царское высочество изволили меня почтить в присутствии сего генерального офицера, и понеже я всегда профессовал жаркую ревность к вашему царскому высочеству, того ради я не мог, ниже должен был оставить, чтобы ваше царское высочество не увестить чрез сие о нижайших моих респектах, и чтоб не отдать должнейшего моего поздравления о прибытии вашего царского высочества, и такожде и не возблагодарить покорнейше за то, что ваше царское высочество благоволили меня высокодушно в напамятовании своем сохранить. Если бы я не удержан был всемерно зде делами его царского величества, от сего ж бы моменту предался бы я в должной моей покорности до вашего царского высочествия, дабы мне все помянутое персонально вашему царскому высочеству подтвердить; но понеже невозможно мне удовольствовать моей ревности, в том принужден я еще ближайшего прибытия сюда вашего царского высочества обождать, и тогда не премину предатися ко двору вашего царского высочества восприять честь еже засвидетельствовать вашему царскому высочеству, с коликим респектом и благоговением я есмь» и так далее.
Это так «профессуют жаркую ревность» к иноземной кронпринцессе новые русские люди.
А между тем старая Москва не о том думает. Ей хочется иноземку приобщить к своей греческой вере, одеть ее в телогрею, сделать русской царицей, какой была благочестивейшая царица Марья Ильинична или райская голубица, сладчайшая Анастасия Романовна.
И вот, когда еще кронпринцесса не успела ступить на русскую землю, Москва уже спрашивает царевича, не сподобил ли его Бог навести свою молодую супругу на путь православия, коли не любовию, то принуждением.
«Я ее теперь не принуждаю к нашей православной вере, – отвечает царевич, – но когда приедем с ней в Москву и она увидит нашу святую соборную и апостольскую церковь и церковное святыми иконами украшение, архиерейское, архимандричье и иерейское ризное облачение и украшение и всякое церковное облачение, тогда, думаю, и сама без принуждения потребует нашей православной веры и св. крещения, а теперь еще она ничего нашего церковного благолепия не видала и не слыхала, а что у нас ныне священник отпускает вечерни, утрени и часы в одной епитрахили, и того смотреть нечего. А у них, по их вере, никакого священнического украшения нет, и литургию их пастор служит в одной епанче: а когда увидит наше церковное благолепие и священно-архиерейское и иерейское одеяние, божественное человеческое безорганное пение, сама радостию возрадуется и усердно возжелает соединиться с нашей православной Христовой церковию».
Торжественная встреча, которой сопровождался въезд кронпринцессы в Петербург, в этот петровский «парадиз», еще не отстроенный, не убранный, разбросанный, в эту «бивак-столицу», ласки, оказанные Шарлотте со стороны всех лиц многочисленной царской семьи, «профессование жарких респектов» со стороны ловких царедворцев вроде Головкина – все это должно бы было усладить понятную горечь, разогнать невольную боязнь, с которыми молодая женщина должна была вступать в неведомую ей страну, в неведомую жизнь, по которой уже успели пробежать еще так недавно легкие тучки.
Но мужа опять нет. Свекра тоже не видно. Они оба в финляндском походе.
Возвращается муж на короткое время.
Но неугомонный свекор опять гонит царевича от молодой жены: надо ехать в Старую Руссу, в Ладогу; надо распоряжаться насчет постройки судов.
Шарлотта опять одна.
А между тем за границей, на родине Шарлотты и в Австрии, уже поднимаются «плевелы». Распускаются слухи, что кронпринцесса не полюбилась русскому народу, что она унижена в царской семье, что ей не позволяют даже переписываться с родными.
Но вот русский посол Матвеев пишет из Вены Головкину:
«Из дому императрицы (австрийской) узнал я, что государыня принцесса царевича 6 июня писала к ней частное письмо из Петербурга, отзываясь с великими похвалами о расположении к ней государыни царицы и государыни царевны и всех высоких особ русских и с какими почестями она, принцесса, была принята при своем приезде. Очень нужно, чтоб ваше превосходительство изволил ей, государыне принцессе, вручить интерес его царского величества и меня, дабы ее высочество изволила к императрице о том особое партикулярное письмо написать и чрез вас на меня прислать, что может принести много пользы интересам царского величества: императрица может сделать все, что захочет, а она ее высочество чрезвычайно любит. Таким образом, государыня принцесса возбудит хорошее мнение о дворе царского величества, покажет, что она у царского величества находится в особой милости и любви, и этим уничтожатся противные слухи, распускаемые злонамеренными людьми, потому что здесь уже много раз подняты были плевелы, будто ее высочество находится в самом дурном состоянии и уничижении от нашего народа, живет в нужде и запрещено ей переписываться с родственниками».
Дипломатическая выдумка Матвеева достигла цели. Шарлотта была хорошо направлена искусной рукой Головкина, и уже в декабре того же года Матвеев слышал в Вене от самой императрицы, что ее сестре, Шарлотте, оказываются в России и милости, и почет и что она, императрица, и муж ее, Карл VI, чрезвычайно этим довольны: таким образом, интерес царского величества был «вручен» по принадлежности.
Но какова в самом деле была жизнь Шарлотты в России?
Едва ли ей жилось хорошо; но едва ли в этом нехорошем была виновата Россия. Кронпринцесса знала, куда шла и на что шла. Если ей и показалась тяжка жизнь в России, то отчасти причиной тут было ее неуменье, ее апатическая, инертная натура и вся сумма неблагоприятных условий, обрушившихся главным образом на ее мужа и рефлективно – и на нее.
Хотя царевич и говорил своему духовнику, что жена его «человек добр», но хмельной он не то говорил: «На меня-де жену-чертовку навязали».
Тут уж нельзя не видеть, что жена была для него не люба, что люба была для него другая женщина – но об ней после.
«Царевич был в гостях, – рассказывал его камердинер, – приехал домой хмелен, ходил к кронпринцессе, а оттуда к себе пришел, взял меня в спальню, стал с сердцем говорить: „Вот-де Гаврило Иванович (Головкин) с детьми своими жену мне чертовку навязали: как-де к ней ни приду, все-де сердитует и не хочет со мной говорить. Разве-де я умру, то ему Головкину не заплачу. А сыну его Александру – голове его быть на коле, и Трубецкого: они-де к батюшку писали, чтоб на ней жениться“. Я ему молвил: „Царевич-государь, изволишь сердито говорить и кричать; кто услышит и пронесут им – будет им печально, и к тебе ездить не станут и другие, не токмо они“. Он мне молвил: „Я плюну на них; здорова бы мне была чернь. Когда будет мне время без батюшки, тогда я шепну архиереям, архиереи приходским священникам, а священники – прихожанам: тогда они и нехотя меня владетелем учинят“. Я стою, молчу. Он мне говорит: „Что ты молчишь и задумался?“ Я молвил: „Что мне, государь, говорить?“ Посмотрел на меня долго и пошел молиться в крестову. Я пошел к себе. Поутру призвал меня и стал мне говорить ласково и спрашивал: „Не досадил ли я вчерась кому?“ Я сказал нет. – „Ин не говорил ли пьяный чего?“ – Я сказал ему, что говорил, что писано выше. И он мне молвил: „Кто пьян не живет? У пьяного всегда много лишних слов. Я поистине себя очень зазираю, что я пьяный много сердитую и напрасных слов много говорю, а после о них очень тужу. Я тебе говорю, чтоб этих слов напрасных не сказывать. А буде ты скажешь, видь-де тебе не поверят: я запруся, а тебя станут пытать“. Говорил, а сам смеялся».