И опять начинает скучать о ней; видно, самому чувствовалось, что недолго оставалось ему жить на свете.
«Катеринушка, друг мой сердешнинькой, здравствуй! – пишет он ей с дороги. – Я вчерась прибыл в Боровичи слава Богу благополучно, здорово, где нашол наших потрошонков („потрошонки“ – это царские дети) и с ними вчерась поплыл на одном судне… зело мучился от мелей, чего и тебе опасаюсь, разве с дождей вода прибудет; а ежели не прибудет и сносно тебе будет, лучше б до Бронниц ехать сухим путем; а там ямы частые – не надобно волостных… Мы в запас в Бронницах судно вам изготовили… дай Боже вас радости и скоро видеть в Питербурхе».
А через несколько дней уже пишет из Петербурга:
«Нашел все, как дети в красоте растущее, и в огороде повеселились („огород“ – это Летний сад); только в палаты как войдешь, так бежать хочется – все пусто без тебя… и ежели б не праздники зашли, уехал бы в Кронштат и Питергоф… дай Бог вас в радости здесь видеть вскоре!»
Пришел ноябрь. Царю подали безыменное письмо. Началось страшное дело Монса и его сестры Балк.
Мы обойдем это дело: мы уже знаем, что чуть ли не оно подкосило последнюю силу пятидесятишестилетнего колосса.
27 января 1725 года, в четвертом часу пополуночи, Екатерина овдовела: вместо Петра Великого, всю жизнь не знавшего устали, во дворце лежал посинелый труп.
Дворец точно замер на несколько мгновений. Но труп не вставал, не просыпался.
«И тотчас вопль, которые ни были, подняли: сама государыня от сердца глубоко вздохнула чуть жива, и когда б не поддержана была, упала бы; тогда же и все комнаты плачевной голос издали, и весь дом будто реветь казался, и никого не было, кто бы от плача мог удержаться», – говорит Феофан Прокопович.
Плакал, говорят, весь Петербург. Во всех полках не было ни одного человека, который бы не плакал об угаснувшей силе – о солдатском отце.
Плакала и императрица, занявшая осиротелый трон своего великого покойника.
Осиротелые птенцы этого действительно небывалого в мире «чернорабочего царя» – князь Меншиков, Бутурлин, Ягужинский, Девиер, Макаров и Нарышкин – тесно сомкнулись вокруг державной вдовы.
В первые дни императрица совсем не выходит из своих покоев: она появляется только у гроба своего супруга.
Совершила она и похороны Петра: Петербург, по словам современников, казался осиротелым, скорбным.
«Но да отыдет скорбь лютая, – возглашал тот же Феофан у гроба покойника, – Петр, в своем в вечная отшествии, не оставил россиян сирых. Как бо весьма осиротелых нас наречем, когда державное его наследие видим, прямого по нем помощника в жизни и подоборавного владетеля по смерти в тебе, милостивейшая и самодержавнейшая государыня наша, великая героиня и монархиня и матерь всероссийская? Мир весь свидетель есть, что женская плоть не мешает тебе быти подобной Петру Великому».
Иностранные дворы спешили поздравить императрицу с восшествием на престол. Особенно оригинально было поздравление персидского шаха, если верить запискам княгини Дашковой.
«Я надеюсь, моя благовозлюбленная сестра, – писал шах, – что Бог не одарил тебя любовию к крепким напиткам: я, который пишу к тебе, имею глаза, подобные рубинам, нос, похожий на карбункул, и огнем пылающие щеки и всем этим обязан несчастной привычке, от которой я и день и ночь валяюсь на своей бедственной постеле».
Вступив на престол, императрица Екатерина I оставалась такой же, какой была и при Петре: русской землей правил Меншиков, это «дитя сердца» (Herzenskind) «чернорабочего царя», как справедливо называли и того и другого.
Мы полагаем, что о Екатерине, как исторической женщине, сказано достаточно.
IX. Дарья Ивановна Колтовская
Прошло не более четверти столетия с того времени, как русская общественная почва, говоря словами одного старинного оратора, была вспахана реформами Петра и засеяна новыми семенами, как уже успели выказаться и положительные, и отрицательные стороны введенных в русскую жизнь новых начал: нововспаханная почва дала и пшеницу, и куколь, и нелегко было потом русскому обществу очищать свою ниву от сорных трав, извлекать из новых начал то хорошее, которое они в действительности имели и могли дать.
Оттого противники новых начал не без основания говорили, что то хорошее, которое навязывается силой, не бывает хорошо, что принятое по принуждению – не бывает прочно, а навеянное ветром – ветром и разносится.
Противники новых начал утверждали, что с бочкою меду в русскую жизнь влита и ложка дегтю, что отрицание старины внесло с собою до некоторой степени и отрицание общественной нравственности, неуважение к обычаю перешагнуло за черту уважения ко многому, что признавалось дорогим и священным, что насильно обритая старость хотя и вызывала справедливый смех молодежи, но за смехом над обритой и переряженной в немецкий кафтан старостью стояла уже прямая деморализация этой смеющейся молодежи как результат ее легковерия: старые-де столбы подрублены, новые не вогнаты в почву – и все общественное здание расшатано.
Как на прямой результат насильственных нововведений указывали на усилившуюся безнравственность общества, которое не знало, чему верить – старому или новому, на разврат, на продажность, взяточничество и, наконец, на ослабление семейных связей, хотя едва ли можно утверждать, что недостатков этих не было и в дореформенной Руси.
Более всего указывают на деморализацию женщины. Жить с посторонним мужчиной в неодобрительной связи, говорят, перестало для женщины быть позором.
Все это, конечно, мнения несколько преувеличенные. Хотя действительно первая половина XVIII века представляет относительно весьма заметную вольность нравов, но женщина в общем едва ли сделалась деморализованнее оттого, что она стала до некоторой степени жить общественной жизнью, стала выезжать в ассамблеи, танцевать с посторонними мужчинами.
Были случаи, где женщина действительно доходила до падения и до преступления, как фрейлина Марья Даниловна Гамильтон; но случаи эти всегда были в человеческом обществе и едва ли не всегда будут.
Такой, случайно нарушившей законы общественной нравственности женщиной представляется нам и Колтовская, имя которой сохранила история потому только, что женщина эта не любила своего мужа и, не уважая его памяти, открыто соединила свою жизнь с человеком, которого любила, но связь с которым не освящалась законом.
Колтовская была первою у нас женщиною, которая выступает в той именно обстановке и в том общественном положении, кои в настоящее время принято называть «гражданским браком».
Дарья Ивановна Колтовская была женою севского воеводы Григория Алексеевича Колтовского – следовательно, женщина более или менее высшего круга.
У Колтовского под начальством служил незначительный чиновник подьячий Максим Пархомов, на которого Колтовская и обратила свое внимание. Дружба Колтовской и Пархомова приняла такие формы, что им невозможно было оставаться врозь и они должны были искать совместной жизни.
Но Пархомов был женат. Жена была препятствием для соединения его с Колтовскою, и он решился отстранить это препятствие.
Пархомов видел множество примеров пострижения жен в монахини от живых мужей: Грозный постриг не одну свою супругу; на глазах Пархомова Петр Великий постриг в инокини первую свою супругу Евдокию Федоровну Лопухину и жил в непризнанном браке – по крайней мере, так говорили – с Анной Монс, а потом с Мартой Скавронской, пока эта последняя не стала его законною супругою.
Пархомов последовал этим внушительным примерам.
В октябре месяце 1722 года он постриг свою жену Ирину, при помощи игумена Филагрия, настоятеля Рыльского Никольского монастыря Волынской пустыни, – и взял себе за жену бывшую воеводшу Колтовскую.
Несколько лет прожила таким образом Колтовская с Пархомовым, пока против их незаконного сожития не возбуждено было судебное преследование.
Дело дошло до Святейшего синода.
Колтовская и Пархомов были арестованы и привезены в Петербург.
Синод, рассматривая это дело, нашел, что Пархомов постриг свою жену «без указу», а Колтовская отдалась ему «для беззаконного прелюбодеяния».
В то время решения духовного суда основывались на «Кормчей книге», на Евангелии, на правилах вселенских соборов и на русском специальном судебнике – «Духовном регламенте». Обращаясь к этим церковным узаконениям, синод встречал следующие, подходящие к данному случаю статьи:
«Всяк отпущаяй жену свою, разве словесе любодейнаго, творить ю прелюбодействовати, и иже пущеницу поймет, прелюбодействует» (Мф. 5: 31–32).
«Оставит человек отца своего и матерь, и прилепится к жене своей, и будет оба в плоть едину, яко же к тому неста два, но плоть едина: еже убо Бог сочета, человек да не разлучает» (19: 5–6).
«Иже аще пустит жену свою, разве словесе прелюбодейна, и оженится иною, прелюбы творить на ню» (Mк. 10: 11–12).
«Женяйся пущеницею, прелюбодеет» (Лк. 16: 18).
В Первом послании к коринфянам апостола Павла: «А оженившимся завещеваю, не аз, но Господь, жене от мужа не разлучатися; аще ли же и разлучится, да пребывает безбрачна, или да смирится с мужем своим, и мужу жены не отпущати» (7: 10–11).
В правилах Карфагенского собора: «Браком совокупившимся распущающимся, аще не смирится, да пребывает тако: аще ли ино, к покаянию да понуждении будут» (прав. 102). В толковании на это правило: «Угодно бысть собора сего, по евангельскому учению, никому же своя жены не изгнати; просто не разлучится от нея. Аще прилучится или мужу восхотевшему, или жене, разлучитися от сожительства, и не смиритася и не восхощета паки слитися и купно жити, да пребудут паки во единстве, и другом браку да не сочетаются».
К этим всем ясным и определенным для данного случая законам приведено прямое подкрепление из «Духовного регламента» о монахах: «Не принимать мужа, жену живу имеющаго. Обычай его есть, что муж с женою взаимное согласие творить, что муж в монахи постригся, а жена бы свободна была пойти за иного. Сей развод простым кажется быть правильный, но слову Божию противен, ежели для единой сей причины деется; а хотя бы и была причина к разводу довольная, однако ж сего не делати мужу с женою самовольно, но представят о том разводе епископ