Явлинский рассвирипел: «вина Кубани» дали все-таки о себе знать: — Ты, Мельников, знаешь… давай подожди! — предложил он. — Наши недостатки каждому из нас помогают подобрать себе друзей, а наши достоинства — найти себе врагов. Это у тебя каждая ситуация безвыходная, а вся твоя жизнь — на грани инфаркта. Но я хотел бы напомнить, Алеша: ты живешь в стране, где у нации есть только один показатель здоровья: можно человеку пить или нельзя?!
— Понимаю… — согласился Мельников. — В будни ты поднимаешь ребенка в садик, а в выходные он мстит тебе за это!
— Россия, Мельников, — тыкал в него пальцем Явлинский, — это хрящ, образовавшийся от бесконечного трения Европы об Азию. И в этой стране, Мельников, Григорий Явлинский всегда будет Григорием Явлинским. Знаешь почему?
— Вы уже говорили, шеф. В Явлинском существует загадка. России нужен человек с загадкой.
— Молодец!
— Россия в загадку верит как в сказку.
— Вот! А ты, Мельников, оценил сегодня мою политическую загадку в четыре ляма, как ты выразился! Надо защищаться, Мельников, от разрушающей силы плохого. От разных там… снежных людей. Но ты, Алеша, — алчный. А все алчные люди всегда чуть-чуть как дети.
— Шеф…
— Не перебивай, меня, Мельников, я не всегда откровенен! Политик заранее должен знать, что можно, что нельзя. Но ты ворвался ко мне без стука, прижимая к брюху грязные ботинки! И даже шубу не снял… это, кстати, бобры? Красивый мех!
Григорий Алексеевич опять потянулся к бутылке.
— И я уверен, Мельников: ты еще не раз ворвешься ко мне с воплем: «Наших бьют!» И будешь твердить о «понятиях», о Гусинском, о том, что в тюрьме Дробинин с удовольствием расскажет милиционерам о вашей с ним сердечной дружбе, о «Легпромбанке», где у тебя, Мельников, есть даже свой кабинет… — о, эт-то кто же сейчас… так успешно прячется в дверях? За нашими спинами?..
Только сейчас Явлинский увидел Альку Она скромно стояла в дверях — в красивом вечернем туалете, лакированных туфлях и с голыми, как положено при туалете, ногами.
— Здра-а-сте вам… — протянул Явлинский. — С прибытием.
— Всем привет, — улыбнулась Алька.
Мельников оторопел:
— Слушай, — у тебя подруга есть? Я ж еще не женат…
— Не женат, значит, до смерти в мальчиках будешь ходить… — засмеялась Алька.
— Так есть подруга? Скажи!
— Есть. И не одна. Но им по пятнадцать, дядя…
Мельников облизнулся:
— А тебе сколько?
— Посадят, дяденька, посадят…
— Не, если серьезно?..
— Женщине, дорогой, столько, на сколько она выглядит перед завтраком. А сейчас — почти ночь.
— Подслушивала?.. — Григорий Алексеевич нахмурился.
— Конечно.
— И как? Интересно?..
— Интересно, — Алька пожала плечами, — но не все понятно. Нас что, трое сегодня?
Мельников встал:
— Ухожу, ухожу… Вот ведь… не мой день сегодня. Всем надо, чтобы я свалил!
— До свиданья, — кивнул Явлинский.
Он все-таки понял, что пьян.
— Эх, Григорий Алексеевич, — театрально воскликнул Мельников. — На полтиннике не сошлись! А ведь какая любовь была…
— Ну, и цтоже было самое интересное? — усмехнулся Явлинский, повернувшись к Альке. — Из подслушанного?
— Все интересно. Слушай… а ты действительносчитаешь, что послан в Россию с небес?
Явлинский замер, посмотрел на Альку, и у него вдруг дрогнула нижняя губа.
— Другая половинка у меня появится, только если меня переедет поезд… — громко сказал он.
Бабушки, сидящие на лавочке у сауны, никогда не ошибаются в людях.
«Кино с гарантией…» — подумал Мельников. Он взял шубу, сунул ноги в ботинки и молча выставил себя за дверь.
51
…Эх, Никита, Никита… Ничего Хрущев не доводил до конца! конца! Не довел он до конца и низвержение Сталина, а немного еще — и ничьи бы зубы не разомкнулись кричать о «великих заслугах» убийцы…
«Хвала XX съезду!» — торжествовала Люша Чуковская, радуясь выходу «Ивана Денисовича». — «Остановись, дурак! Кто работать будет?» — резолюция Сталина на расстрельном списке Хрущева от 16 августа 1937-го, присланного в Кремль, вождю на утверждение.
Одной бумагой. Точнее — одним отношением.
В списке Хрущева были 55 741 человек.
Обманул всех Хрущев с XX съездом, обманул — прежде всего он свои следы зачищал, говорил о Сталине, а боялся за себя, за свои списки, его рукой подписанные… — такие скоты, как он, как Ежов, Розалия Землячка, Эйхе… да и Хрущев, конечно… они всю страну были готовы отправить в лагеря.[15]
В официальной советской табели о рангах Твардовский — поэт № 1. [А.Т. не терпит, кстати, Маяковского. Он тоже был когда-то № 1.) Волнуется: Маяковский недостоин в Москве иметь площадь, тем более — рядом с Пушкинской!
И тот, кто сегодня поет не с нами, –
Тот против нас!
Ожидайте расстрелы. Такое — и выпустить! Форменный психопат, — Александр Трифонович, кстати, при крестьянской его схватчивости на лица, сразу это заметил[16]. — Так вот: если Твардовский у них — поэт № 1… ну и озаботилась бы компартия, что кандидат в члены ее ЦК по какой-то своей, совершенно немыслимой алкогольной оси регулярно уносится в тот мир, где ему никто не плюнет в душу, не поставит подножку, как это гениально делают в ЦК КПСС… — в тот мир, где так плохо его могучему телу, но так уютно, так хорошо его чистозвонной душе…
Если AT. пил, то глубоко. Так пил — будто смерть искал.
Замуровав себя здесь, в Рязани, Александр Исаевич весь последний месяц не отрывался от работы. Он вдруг пробился туда, где прежде был ему от ворот поворот: вставали, поднимались перед ним сейчас эти живые тени — его раковые больные, люди, от которых отвернулся Господь.
Александр Исаевич лично знал многих из этих людей, но самое главное — он вдруг пробился вдруг к себе самому, то есть к тому Солженицыну, вдребезги разбитому болезнью, которого там, в лагерной больнице, оперировал какой-то неизвестный доктор. — Тот, уже почти мертвый, почти умерший Солженицын давался Александру Исаевичу с колоссальным трудом. А перед самым приездом AT. в Рязань строчки вдруг сами стали ложиться на карандаш, да так густо, так легко, что он действительно не отрывался от письменного стола…
Обидно: «Круг» AT. не взял. Сам, без чьих-то советов, потому что сердцем не принял.
Не приучены они оба торговать душой…
Машина, старенький «шевроле», осторожно, на плохих тормозах, катилась под горку
— Ты не устал?
— С чего же?..
— Остановимся?
— Да. Надобно походить.
Теленок, столько лет бодавшийся с дубом, так и не сумел его пошатнуть. Дуб здорово подпилил лично Генсек и Президент — Горбачев.
Хотел, видно, сухие ветки убрать, навозику подкинуть, чтоб жил дуб еще тысячу лет. Но в этот момент из дупла вылез заспанный, полупьяный Ельцин, потянулся и — повалил всю конструкцию наземь…
Александр Исаевич снова вспомнил о Копелеве.
Получив его письмецо, Александр Исаевич так и не дочитал его до конца — выкинул. А теперь — жалел. Свое «Обращение» Копелев писал не для чужих глаз, только для одного Александра Исаевича и в печать — не отдал. А тут новость из Парижа, с рю Борис Вильде: Розанова хвалится, что копию «Обращения» Ефим Эткинд, приятель Копелева, передал в их с Синявским «Синтаксис», велел пока не печатать, но сейчас свой запрет снял.
Копелев не может простить Александру Исаевичу что он не поехал в Ленинград, на похороны Воронянской: подруга классика повесилась, когда «гебуха» изъяла у нее экземпляр «Архипелага».
Ночь в Ленинград (Александр Исаевич всегда плохо спал в поездах), целый день на холоде и на ветру, ночь обратно. Два дня потеряно. А каждый день — это 20–30 новых страничек, между прочим: печатный лист.
Их много нынче, грозных вопрошателей: Копелев, Войнович, Максимов, Маслов, Эткинд, Лакшин, Синявский, Некрасов… Они (все?) действительно не понимают, что его жизнь и, главное, его тексты нельзя судить по тем меркам, которые для них, его коллег, общее правило?..
Александр Исаевич внимательно смотрел на Наташу:
— Скажи, я ведь сейчас таран раскола?..
Выражение его лица никогда не менялось, но какая-то мысль вдруг так его цапанула, что он даже нахмурился.
Люди, переносящие на ногах любую боль, в душе самые беззащитные.
Наташа остановила машину.
Они сидели неподвижно, как провинившиеся школьники.
— Раскололи мы зэков. Сосморкано наземь…
— Каких еще зэков? — насторожилась Наташа.
Машина неловко приткнулась у небольшого сугроба. Наташа думала, что Александр Исаевич выйдет на воздух, но он молчал и сидел неподвижно.
— Саша… Ты сказал неправду
Она положила ему на колени руку, словно хотела его согреть.
— Если бы неправду… — откликнулся он.
Наташа никогда не говорила с Александром Исаевичем о ГУЛАГе, но однажды все-таки не удержалась, спросила: что там, в лагере, было для него самое страшное…
Солженицын ответил: как-то раз он проснулся от шороха. Лагерники знали каждый шорох в бараке. Но это был особенный шорох. Александр Исаевич приподнялся: вши стадом сбегали с тела его мертвого соседа; помер он где-то час назад, труп остывал, и вши оставляли его со скрежетом…
Если Александр Исаевич волновался, он начинал говорить очень быстро, не так, как всегда; его степенность куда-то пропадала, и было видно, как же он на самом деле беззащитен, мрамор таял, как снег, на глазах появлялись слезы…
— Мы-то думали, Наташа, «Архипелаг» — первый камень в будущем музее коммунистической инквизиции. Равенство в бесправии. И когда Михаил Сергеевич великодушно объявил «гласность»… вот же, господа коммунисты, вот они, все ваши преступления, пронумеровано и подшито.
«Архипелаг» начинает, а все, кто хотел бы что-то сказать, продолжают: кто крохоткой в тетрадке, кто большой развернутой строкой, а кто и рисунком… — разве «Архипелаг» недостоин надежд читающей России?