быть может, я не прав, а ты права,
но оба говорим не те слова.
(Слова живут как бы помимо нас,
они без рук, без губ, они без глаз,
живут слова и никого не жгут,
но кажется – они чего-то ждут.)
Я был однажды в городе твоём,
один, а всё казалось, что вдвоём,
я узнавал тебя в его чертах,
в его неувядающих цветах,
в калейдоскопе уличных картин,
в толпе, где был один с ним на один.
И я не полюбить его не мог,
мне дождь был в радость, под которым мок,
и солнце в радость, под которым слеп,
с моей телячьей радостью нелеп.
Но я не променяю никогда
свой город на другие города,
случается, что от него бегу,
куда глаза глядят, билет беру,
от самого себя беру билет…
Прости, на два билета денег нет.
М.В. И в той же книге, рядом, – стихотворение 1960 года, про Оку:
Этот март…
Измена марту и природе – измена самому себе.
Этот март…
Но закапает с крыш,
и лыжню голубую, глядишь,
зачеркнёт набухающий лёд,
а потом этот лёд поплывёт
не спеша по теченью Оки,
а потом по теченью реки,
у которой притоком Ока,
далеко-далеко,
а пока
в стылом небе плывут облака,
а пока
на крутом берегу
мы лежим в раскалённом снегу
в этой санной и сонной глуши,
и вокруг – ни души.
Не дыши!
Ты расплавишь дыханием лёд,
и немедленно всё поплывёт
в никуда по теченью Оки,
а потом по теченью реки,
у которой притоком Ока…
В стылом небе плывут облака.
Е.С. Это такое лирическое стихотворение, и хоть оно и без посвящения, в отличие от предыдущего, но… Я уже не помню эту барышню – но зато хорошо помню историю, связанную с этим текстом.
Под Тарусой был Дом творчества художников. Я решил туда поехать – и взять с собой эту самую барышню, к которой и обращено это стихотворение. Она была манекенщицей! Детской причём – такая худенькая, маленькая… И для того, чтобы купить нам путёвку туда на двоих, мне пришлось продать золотые часы, которые мне однажды итальянцы подарили, из очередной какой-то делегации. Вот, продал – и поехал. И там выдавал её за свою жену! Документы в домах творчества, в отличие от гостиниц, не спрашивали, – но надо же было её как-то представлять окружающим. Так и появилось это стихотворение.
Но в целом это в привычку у меня не вошло, и оригинальные тексты долгое время оставались в тени переводов. Но однажды я опубликовался в “Октябре” с сонетами Белли[55] – и потом, между делом, предложил главному редактору, Ирине Барметовой: “А вы не посмотрите мои стихи?”. Она посмотрела – и стала меня печатать. Так что она – моя крёстная мать на этом пути.
А потом у меня и книжка вышла – одна, за ней вторая… И пошло-поехало.
Советская школа художественного перевода
М.В. Давайте наконец перейдём к вопросу, который я заранее наметил как один из основных в нашем разговоре. Итак, советская школа художественного перевода.
Чуть ранее я назвал – помимо, собственно, вашего – имена Грушко и Сергеева; можно вспомнить Владимира Микушевича, тоже вашего здравствующего сверстника, поэта, философа и великого германиста, человека с таким сумрачным германским гением, который я порой не понимаю. Можно также – с величайшим почтением – вспомнить и Михаила Леоновича Гаспарова, человека тоже вашего поколения, но совершенно отдельного.
Глядя из нашего нынешнего времени, всё-таки видится некая общая стилистическая целостность – вас с вашими сверстниками и коллегами. А тогда вы это воспринимали как некую шеренгу, фалангу? Было ощущение, что вы делаете общее дело, основываетесь на общих принципах? Вы это как-то между собой обсуждали, были у вас семинары – формальные или неформальные, – ну или, скорее, симпозиумы (отталкиваясь от изначального значения этого слова), – на которых обсуждались бы эти вопросы?
Е.С. Переводческие семинары при Союзе писателей были, но уже потом, позже, и – для начинающих. Нам, состоявшимся профессионалам, они, конечно, были не нужны.
А что касается, Миша, вашего утверждения о советской школе художественного перевода, то я должен сказать так: я считаю, что никакой советской школы художественного перевода нет – а есть школа русского перевода. Унаследованная. Я всегда говорил, что мы – наследники великих русских поэтов, которые были одновременно и переводчиками.
“Советскими” мы были просто по времени, по периоду историческому.
М.В. Я тогда поясню. Я понимаю, что слово “советское” звучит скорее негативно… Но – нет, не просто по времени, в том-то и дело! Я об этом давно писал.
Советская школа поэтического перевода была лучшей в мире. Без шуток.
Зачем переводят стихи все поэты, начиная с Катулла? Затем же, зачем обычно их пишут: не “зачем”, а “почему”.
Нормальный, “физиологический” перевод, я глубоко в этом убеждён, есть идолопоклонство самого архаического толка. Дикарь пожирает куски своего бога-идола, потому что не может иначе выразить своего восхищения перед ним, а ещё – чтобы стать таким же мудрым и сильным. Именно так Батюшков переводил-пересказывал Тибулла и Ариосто, Жуковский – немецких и английских романтиков, Курочкин и Минаев – ехидных Гейне и Беранже, Анненский и Брюсов – французских символистов, Гумилёв – Теофила Готье, дионисийствующий В.Иванов – солнечного Петрарку, а вахлак и скандалист Бурлюк – такого же вахлака Рембо (что очень живописно изобразил в своем “Полутораглазом стрельце” Б.Лившиц), – и переводы эти естественным образом входили в их авторские сборники.
После 1917 года положение изменилось. У поэтов возникли совершенно другие причины становиться переводчиками, и не только те, что кажутся нам сейчас очевидными. Циклопическая “Всемирная литература” была затеяна Горьким совсем не для того, чтобы поддержать материально оказавшихся в трудном положении литераторов, и вовсе не только “в рассуждении чего бы покушать” рьяно занялись поэтическими переводами практически все оставшиеся в советской России “серебрянновечные” поэты.
Многие из впервые пришедших к письменному Слову людей горячо захотели тогда овладеть “всеми накопленными человечеством сокровищами культуры”, искренне веря, что знание Шекспира и Еврипида приблизит если не мировую революцию, то уж электрификацию всей страны – наверняка; и, право же, смеяться над этой верой не хочется. Даже Шариков, когда он мучает котов и строчит доносы на Преображенского, – отвратителен и смехотворен, но когда он готов мучить свою неокрепшую голову перепиской Энгельса с Каутским – вызывает не только изумление, но и почти что сочувствие.
Тогда-то и выяснилось, что переводчик в России – больше, чем переводчик. Ведь если бы только-только заговоривший Полиграф Полиграфович смог засесть не за труды основоположников, а, допустим, за сонеты на смерть мадонны Лауры, было бы лучше всем: и самому Шарикову, и профессору Преображенскому, и – не в последнюю очередь – горничной Зине. Но труды основоположников были переведены, а классика – практически нет, а если переведена – то в расчёте на знатоков и ценителей. (Достаточно посмотреть величаво-тяжеловесные работы того же В.Иванова.) Многие люди круга профессора Преображенского почувствовали, какая здесь таится опасность, – и лозунг “Приобщить широкие народные массы к сокровищам мировой литературы” вовсе не был пустым звуком для переводчиков старшего поколения, создавших школу советского поэтического перевода.
Отсюда происходят её характерные черты: во-первых, маниакальное стремление сделать “полных” Байрона, Гёте и т. д.; во-вторых, такая странная вещь, как “перевод-толкование”, разъясняющий перевод: безукоризненно зарифмованная не хрестоматия даже, а учебник по зарубежной литературе; в-третьих, планомерное нивелирование личности переводчика, полное растворение его в переводимом авторе, так что книга одного поэта могла оказаться сделанной без всяких швов четырьмя-пятью переводчиками.
Такой метод давал как блестящие победы (не секрет, например, что усилиями Маршака Бёрнс любим и читаем в России больше, чем в Великобритании), так и сокрушительные поражения – километры “воняющих по́том” поэм и каменные кирпичи собраний стихотворений, которые можно проглотить только в ночь перед экзаменом, недоумевая, почему, собственно, эти строчки считаются в своих литературах великой поэзией.
М.Визель. “Переводчик в России – больше, чем переводчик. Был”[56]
М.В. И когда я говорю “советская школа перевода”, я имею в виду, конечно, не членство в Союзе писателей – а то, что советская школа перевода основывалась на совершенно иных принципах, нежели переводы Вячеслава Иванова или Валерия Брюсова. Не говоря уж о Батюшкове с Жуковским. Основывалась на том посыле, чтобы делать свои тексты, русские тексты – максимально доступными широким массам. Именно поэтому переводили сразу полными собраниями. Анненский, Брюсов и другие – они ведь переводили очень выборочно, переводили то, что у них “на сердце лежало”. Точно так же, как Пушкин и Лермонтов. А в советское время заключали договора – и сразу полными собраниями. Полный Байрон Георгия Шенгелия, полный корпус “Книги песен” Петрарки… Вот в этом, мне кажется, и есть отличие советской школы перевода.
Но это – мой взгляд, естественно, уже снаружи.
Е.С. До Петрарки дошло уже поздно дело, потому что постепенно копилось.
Но, Миша, когда заходит разговор о советской школе художественного перевода, существование которой (самого этого названия!) я всё же отрицаю, – я всегда вспоминаю Асара Эппеля, замечательного переводчика с польского и прекрасного писателя. Он очень хорошо однажды сформулировал насчёт определения “поэт-переводчик” – которое, кстати, родилось как раз во времена