ном, создавая поэмы из падали, про смешные, неудачные Любови, про деточку-кокаинеточку-ее-горжеточку, а получается другое. Вроде бы всего лишь о бузине в огороде, а на самом деле о Киеве да еще и о дядьке. А какой у молодого Вертинского Киев! какой дядька! Происходят самовольные подтасовки понятий, свойственные внепрограммному искусству. Он сам обмолвился: «Мне не нужна женщина. Мне нужна лишь тема». Слова как будто легковесны и, сложенные вместе, малозначительны. Но блеснет образ: «Ваши пальцы пахнут ладаном», — страшные вещи вы делаете, Александр Николаевич, о смерти слишком много думаете! Из песенки лезет смелый оборванец смысла; ее пространство расширяется, вбирая в себя слушателя, независимо от его нравов, и каждый воспринимает эту круговерть по-своему.
Вертинский обскакал не только современных ему кумиров, но и тех, кто делал песенную погоду после его смерти. Хотим мы это признать или нет, но Вертинский — более модный певец, чем пафосные, словно поющие от лица своих слушателей, Окуджава или Высоцкий. Вертинский никого не зовет взяться за руки, не хочет лечь на дно. Он — посторонний в мире общих чувств. Он только однажды и своевременно, в октябре 1917 года, видя, как хоронят посланных на смерть юнкеров, не выдержал и обозвал Россию бездарной страной.
Не только всадники скачут по кругу — кружит отечественная история. Вертинский пришелся ко двору. На повестке дня снова стоит уход, если не бегство, в частную жизнь, в заморочки, в грезы и слезы. Снова тянет в бананово-лимонный Сингапур. Всем становится все равно. Действия равны противодействиям. Предчувствие внутренней эмиграции отвратительно своим дежа вю. Разочарование, презрение, легкая мизантропия — полезная «тройчатка» в декадентское лихолетье. Остается отчаяние с музыкой. Опять просрали.
Воспринимать замену общественных стереотипов любовной лирикой всерьез невозможно. Все превращается в игру, когда милую, а когда жестокую. Юнкера гибнут по-прежнему. Страну «заказали». Надо выбирать между эмиграцией в Париж и компромиссом, а также определить градус ностальгии в оставшейся жизни.
Цепные псы русской совести, Ахматова и Пастернак, скажут репатрианту: зачем вернулся? Лаврушенский переулок. Скомканный ужин. Пастернак ходит вдоль стола, как Вышинский. Они хотят туда, ведь тут ужас, а он прет обратно. Все это выражалось интеллектуальным мычанием. Вертинский не был интеллектуалом. Он знал, что с молодой женой главное — терпение, а как вести себя с Пастернаком — этому он был не обучен. На допросе он держался на верную тройку с минусом. Он как-то совсем не по-умному не понял, чего от него хотят. Он же хотел домой, и родина накормила его собой до отвала. Став гастрольным Сизифом, он пел в тайге перед крестьянами с шелухой семечек на губах и в пустынях перед тюбетеечным народом с глазами-изюмами свои старые декадентские песенки — отчуждение было изысканно полным. Но Москва и Питер его понимали и принимали краем незамутненного сознания. В годы борьбы с космополитизмом его собрались посадить как вредную невидаль, но Сталину нравились его Сингапуры. Он держал открытый дом в редкие дни, свободные от гастролей, но друзей не было. Волка кормили ноги до поры, он даже обрел подмосковную дачу, но довели чиновники культуры, и добрый Бог, сжалившись, забрал его с родины к себе на небо.
Горько-сладкой иронией, как гусиным жиром, смажем заржавевшие надежды и спрячем их в боевой погреб до лучших времен. Любовь не поможет. Она — только шуточка.
Французский лузер
Прикол — не шутка, а лузер — не то, что неудачник. Это новая мода покорения мира и женщин. В целом, рабочий метод существования.
— Эта мокрица тонко работает! — шептал мне в ухо известный немецкий писатель Петер Шнайдер. — Поверь мне, старому бабнику, которого обожали в молодости все пидоры Берлина, что сегодня ночью он ее оттрахает у себя в гостинице.
Мишель Уэльбек, действительно, мокрица. И, может быть, смесь ангела с дауном. К тому же, похож на эмбриона. Накануне мы выпили с ним по четыре бокала красного греческого вина и, не дождавшись конца фестивального приема, поехали ужинать в пражский ресторан. Он был уже не то пьяный в жопу, не то в прострации. Маленький, отрешенный, наивный, циничный. Певец мастурбаций и враг общественных иллюзий, Мишель Уэльбек — конвейерный курильщик сигарет. Французский писатель с мировым именем.
— Срать я хотел на Европу, — доверительно сказал он мне в Праге, в самом сердце Европе.
Лучшее чешское пиво его «не убедило». Мы снова перешли на красное вино. Москва ему не понравилась — «жесткий город». Из Франции он уехал — «умирающая страна». Там — «плохо едят». Живет в Ирландии — в пригороде мелкого города. С женой. Скучно. «Слушай, это вино пить нельзя!». Мы взяли обратно пива. Селина, которого все считают его учителем, называет «вульгарным писателем». Прагу он отказался смотреть — неинтересно. Зато, оживился, он любит Бальзака. Кончает новый роман. С каждым новым романом труднее пишется — лучше видишь свое несовершенство. Он говорит так тихо и невнятно, что половина слов непонятна, но смысл отчетлив. Мишель, съев свой большой сырой «тартар», взял у меня неловко и непосредственно — дай попробовать! — с тарелки свиные ребра, надкусил и сломал нижний зуб. Он открыл рот: обнажились ужасные черные зубы и — дырка. «Это — искусственный зуб, — сказал он. — Часть моста». Что делать? Он говорил теперь со свистом. Я сочувственно пожал плечами и повез его в гостиницу. «Это Европа ему отомстила, — думал я, засыпая. — Не хорошо ругать Европу в сердце Европы». Ночью мне приснились матрешки на Карловой улице с мотивами русских народных сказок.
«Все-таки мы — волшебная страна, — думал я наутро, чистя зубы. — Чехи на пивные кружки наносят пьяные танцы радости жизни и памятники материальной культуры. А мы на матрешках рисуем оборотней, павлиньи перья и мистические зеркальца. Надо рассказать об этом Мишелю».
Вечером в переполненном зале, зажав указательным пальцем дыру во рту, чтобы не свистеть, без носков, в летних туфлях, он читал свою прозу о несчастной любви, неудачном убийстве и мастурбации. Он выглядел блаженным. Казалось, его только что окропили то ли мочой, то ли елеем. Зал тихо ерзал, готовый отдаться ему. Вместо зала он взял с собой на ужин смазливую журналистку из Минска, и было видно, что он о Белоруссии ничего не знает. Но невежество шло ему только на пользу. Потом мы пошли в шумный стрип-бар, выпили плохого шампанского, поругали, как водится, глупости стриптиза, попрощались с Петером Шнайдером, сохранившим следы былой немецкой красоты на лице, но уже ставшим к тому позднему времени идеологическим врагом Мишеля-мизантропа, и вышли на ярко-ночную Вацловскую площадь.
— Как тебе твоя бывшая колония? — спросил Мишель, оглядевшись. Он закурил, держа сигарету в кулаке, как полный даун.
— Отвезешь его в гостиницу? — спросил я смазливую девушку с маленькими коричневыми сосками.
— Теоретически, да, — тактично сказала она.
— Ну, пока! — сказал я Мишелю.
Он слюняво расцеловался со мной, и мы наметили с ним свидание, не обменявшись телефонами, не то в Париже, не то в Ирландии. Я его обожал. Журналистка — тоже. Он — выдающийся лузер. Прикольный неудачник! Они уехали в отель.
Наутро я узнал от журналистки…
Какая, впрочем, разница?
Нет, все же…
Наутро я узнал от журналистки, что он расстался с ней на пороге гостиницы. Не знаю: может, она врала?
Язык откровения
В наше время катастрофы приняли системный характер. Если сложить их вместе, далекие и близкие, большие и маленькие, то получится, что по Земле бегут разумные судороги, образующие ковер знаков. Но мы по-прежнему верим, что человек — царь природы, и он преодолеет все невзгоды. Нам нет дела до обобщений. Перед нами и так нелегкая задача прожить короткий отрезок времени длиною в жизнь. Память выблевывает все, что мешает. Мощное компьютерное оснащение внушает иллюзию устойчивости. Нам кажется, что мир сохраняет те ценности, которыми мы кое-как овладели с помощью культуры.
Язык откровения, на котором говорят катастрофы, меньше всего укладывается в гуманные схемы. Скорее он отправляет нас в дивный сад психоделического триллера, венчающего библейскую книгу книг. Этим триллером так часто увлекались русские люди во времена испытаний, что он приобрел очертания нервного религиозного расстройства. Однако достаточно прочитать его на свежую голову, как станет ясно, что мы живем в стране победившего апокалипсиса, и все обещанное сбылось, а что не сбылось, то сбывается.
«Апокалипсис» растащили на цитаты, как «Горе от ума», с той только разницей, что мы забыли о первоисточнике. Даже те звери, которые спереди и сзади «исполнены глазами», нам знакомы скорее по песне, чем по исконному пассионарному тексту. И книги «за семью печатями», и конь бледный, и новое небо, и звезда «полынь», и Армагеддон, и число 666, и Альфа и Омега — осколки разбитого коллективного знания, почерпанного в «Апокалипсисе» русскими «крикунами» от Достоевского до Высоцкого.
В эту книгу громов, молний, светильников и стеклянных морей не любят заглядывать церковники. Ее интерпретация едва ли не бегство в ересь. Да и сама она, приснившаяся святому Иоанну, напоминает другую книжку, про которую так загадочно выразился апокалипсический Ангел: «Возьми ее и съешь ее; она будет горька во чреве твоем, но в устах твоих будет сладка, как мед». В ней Сын Божий говорит с позиции власти: «Я получил власть от Отца Моего», но здесь странным образом слышится божественное отчаяние перед силой дракона-дьявола, зверя с семью головами и десятью рогами, сошедшего к людям «в сильной ярости». Не только простые люди, но и цари беспомощны перед грехом: «Я покажу тебе суд над великою блудницею, сидящею на водах многих; с нею блудодействовали цари земные, и вином ее блудодеяния упивались живущие на земле». Это — о падшем Вавилоне, антитезе святого Иерусалима. Но сильной ярости сатаны противостоит еще более сильная ярость Альфы и Омеги. Земля обливается кровью грешников, треть человечества уничтожена. Наказание столь велико и страшно, что в к