Русский бунт. Кровавый год — страница 33 из 41

— Передайте муромцам, чтобы выдвигались вперед, оставив лагерь без прикрытия, и спасли отступление армии за Фульду, — устало и как-то обреченно молвил Никитин, обращаясь к стоявшим вокруг него ординарцам. Их оставалось все меньше и меньше. — Егерям — сместиться ближе к центру и держаться, пока мы не перевезем всю артиллерию.

Воодушевленные французы усилили натиск, подтянули резервы. Подошедшие муромцы огрызались огнем, но пятились назад. Лишь в лесах справа и слева от долины королевским полкам не сопутствовал успех. Егеря были в своей стихии и раз за разом выбивали линейные батальоны, не позволяя им перейти в штыковую атаку. Основные потери они понесли, когда пересекали руку вслед за переправившейся русской армией, спасшей все пушки, кроме разбитой вместе с «Ракетницами» полевой артиллерией, но потерявшей несколько знамен и более двадцати тысяч пехоты. А еще крепко досталось Зарубину — израненного генерал-поручика вынесли на руках побратимы-казаки из его личного конвоя.

Ночью Никитин отдал приказ об общем отступлении.


(1) Согласно современному толкованию наемничества гессенских солдат нельзя отнести к таковым — они оставались на официальной службе и получали жалование, не превышающее оклады солдат из армии нанимателя.

(2) В ранних монгольфьерах, «аэростатических машинах», использовался теплый влажный дым — считалось, что подъемная сила достигается за счет свойства заряженного электричеством дыма отталкиваться от земли. В общем, практика значительно определила теорию.

Глава 16

На пропахшей навозом и нуждой улице у театрального дома, похожего скорее на тюрьму, чем на храм Мельпомены, толпились горожане, обсуждая яркий плакат, прикрепленный прямо к двери. Он поведал парижанам о славной победе над русскими ордами, грозивших прекрасной Франции. Комментарии публики из низшего сословия были далеки от восторгов. Оборванец с золотушными язвами на лице шмыгал носом, тряс спутанными длинными космами и блажил с явным овернским акцентом:

— Подавитесь своей победой! Я доковылял сюда с юга, спасая свою жизнь — и что в итоге? Три дня без крошки хлеба!

Бедняга, он притащился на шум толпы в расчете поживиться хотя бы яблочным огрызком, и каково же было его разочарование, когда узнал повод для собрания. Далеко не одинокий в своем горе бродяжка — на многих лицах парижан Голод поставил свою печать, а глазам придал особое выражение, какое бывает у людей, загнанных в угол, или доведенных до состояния свирепого зверя, или потерявших человеческий облик. Когда отбросы на городских свалках почитаются за деликатесы, кому какое дело, что происходит где-то за пределами Сент-Антуанского предместья.

— Он прав! — поддержал несчастного высокий мужчина с мужественным лицом и ухватками цирюльника, хотя его мысли витали в иной сфере, чем вопросы выживания. — Кто вернет мне брата, сгоревшего на Балтике на королевском фрегате?

— Мой сын, мой мальчик! — Тут же запричитала прачка, порываясь вздернуть руки, но не смея расстаться с тюком стиранного белья, которое несла клиентам. — Он был солдатом и пропал, пропал с концами в далекой Саксонии. Где он? Жив ли он? Отзовись, умоляю!

— Молитесь, дочь моя! — попытался приободрить несчастную женщину случайно проходивший мимо священник.

К женщине его прибило толчеей, они столкнулись, как щепки в бушующем океане. Услышав ободряющее слово, прачка уткнулась головой в плечо, обтянутое черной сутаной. Кожей лба она профессионально определила дорогое сукно и резко дернулась назад.

— Вам не понять нашей нужды, святой отец! Вы не знаете, каково это — засыпать, не зная, чем накормить своих детей!

— Куда им, святошам! — скривился долговязый тип в деревянных башмаках. — Они же не платят налогов, а с нас дерут последний су. Хотя могли бы, особенно сейчас — когда снова повышают налоги на армию и флот. Почему король их защищает? Мы так на него надеялись, а он нас подвел! Видит Бог, я был бы лучшим королем, чем братец Луи!

Кривляясь, долговязый принял позу цапли, стянул с ноги сабо и поставил себе на голову, будто корону. Его фиглярство вызвало смех, но не только — распахнулись ставни окна на втором этаже облезлого дома, из него выглянула разъяренная матрона.

— Не смей говорить худого про короля!

Она выплеснула из окна содержимое своего горшка прямо на головы весельчаков. Меньше всех пострадал виновник переполоха, его отчасти защитила «корона».

Прохожие глухо зароптали. В захлопнувшиеся ставни полетели комки грязи и навоза. Атмосфера на улице наэлектризовалась, как и везде в Париже, кроме модных районов и квартала развлечений вокруг Пале-Руаяля. Там, в этом мире розовых, синих и зеленых париков, царила иная атмосфера и велись иные разговоры — о походах на улицу Сен-Оноре, чтобы «поклониться кукле» (1), об армейских подрядах, о доходности колониальной торговли и… о равенстве.

Особняк под номером 34 на Шоссе Д’Антен, со свежевыбеленными стенами, нарядными ставнями и бронзовой дверной ручкой в виде женской ладони, не вызывал бы особого внимания, если бы не роскошь экипажей, выстраивавшихся у подъезда, и свет вечерних огней, струящихся сквозь плотные шторы. Париж знал: это — салон Жюли Тальма. Один из многих в столице Франции, которую не удивить женскими салонами — салон мадам Неккер, жены восходящей звезды финансового мира, где обсуждались политические и философские вопросам, салон мадам Гельвеций, известный как Общество д’Отей, салон мадам Кондорсе, этот центр мыслящей ученой Европы, салоны аристо, куда был вход только для своих… И все же особняк № 34 привлекал внимание, о нем шептались. Официально он числился как «дом изысканных ужинов и изящной беседы», но весь город считал, что в нём царит разврат и похоть, не подозревая об искусно выстроенной руками Екатерины Дашковой ширме.

Андер Свенсон, швед на тайной русской службе и конфидент графа Романа Илларионовича Воронцова, русского посланника в Париже, не спешил входить. Он стоял у входа, выверяя каждую деталь своего нового облика: напудренный парик, накрахмаленный жабо, лёгкий запах мускуса и табака. Никто бы не узнал в нем фигляра с деревянным сабо на голове, устроившего небольшой бесплатный концерт у дверей театра. На улице уже сгущались сумерки, в которых Париж дышал то ли вином, то ли сыростью.

— Этот дом — язва на теле Франции… или ее зародыш нового времени, — подумал агент, проходя внутрь.

Жюли Тальма, изящная, с осиной талией и грацией балерины, приняла его, как всегда, безупречно — взмах веера, полуулыбка, светлый голос. Она была искусной актрисой и не только на сцене. Родом из Авиньона, она начинала как танцовщица в театре при герцоге Орлеанском, потом — фаворитка банкира, а теперь владелица дома, в котором вино текло, как идеи, а идеи — как яд.

Андер незаметно передал ей сверток с деньгами — очередной взнос от учительницы Жюли, от «боярыни рюс». Дашкова загодя подобрала себе замену, прежде чем ее выслали из Франции в связи с начавшейся войной с Россией. Ныне она обреталась в Лондоне, откуда активно пыталась влиять на умы в Австрийских Нидерландах, в то время как ее отец сидел под домашним арестом, но продолжал ткать свою шпионскую паутину.

В салоне было шумно. Мужчины — вольнодумцы в бархатных камзолах, женщины — слишком красивые и слишком молчаливые, с тяжелыми галантерейными башнями на головах. За столами, под звуки клавесина, обсуждали не «Тартюфа» и даже не «Энциклопедию» или мысли Руссо, а вчерашнюю прокламацию: «Война с Россией — преступление против нации». Кто-то раздавал рукописные листки с заголовком «France, réveille-toi!». Один говорил о том, что новый флот в Бресте некем комплектовать, на Балтике сгинули самые подготовленные марсофлоты, другой — что хлеб в Лионе стоит дороже вина. Воронцов уловил фамилию: Тюрго. Вздох. Кто-то вспомнил, как месяц назад военный министр Сен-Жермен в узком кругу признался: «Если начнется восстание, мы не сможем удержать даже Булонь».

— Это не салон, мадам, это комитет, — любезно сообщил Свенсон хозяйке, когда Жюли подвела его к группе, явно выделяющейся из толпы.

— Комитет? — она хихикнула. — Мой дом — театр. А театр, как вы знаете, отражает жизнь. Или предвосхищает её.

Андер кивнул и осмотрел собеседников. Все — люди с лицами умными, сухими, неулыбчивыми. Среди них — философ Гольбах, автор трактата, известного как «Библия материализма», и сеньор Мурильо, масон, которого знали даже в Вене. Подле них — женщина с седыми волосами, странно юная, это была баронесса де Шеврёз, переводчица Евангелия от Симона.

— Мы говорим не о вере, — сказал Мурильо, — а о свободе от лжи, которую прикрывают словом «вера».

— И о хлебе, — добавил Гольбах. — Потому что свобода без хлеба — ложь.

— И без равенства, — сказала баронесса. — Вчера на площади Грев арестовали мальчишку за то, что он кинул в монаха корку. Его посадили. За корку! Монах же ехал в роскошной карете.

Свенсон слушал. Он не вмешивался. Его задача была иной — понять, не потеряла ли Франция рассудок. Или, напротив, готовится сбросить с себя вековое безумие.

Позже он сидел в оранжерее. Там было прохладнее, пахло табаком и лимоном. Рядом — пожилой человек с кольцом ложи Великого Востока. Он говорил:

— Революция не будет приходом нового. Она будет очищением старого. Сначала болью. Аристократия, монархия, все отжившее будет уничтожено. Прямо как в России.

— Вы верите, что Франция созрела?

— Я верю, что Париж — уже гниёт. Что если дать ещё год-два, то улицы потребуют крови. Большой крови. Остался лишь один барьер — Франция все еще любит своего короля. Как бы не было слишком поздно, господа!

Андер вспомнил Петербург. Вспомнил Москву. Всё это он уже видел.

— Иногда помогает обычная ложь. Чем она гнуснее, тем больше в нее верят, — не удержался он от подсказки.

На него посмотрели, как на сумасшедшего, но Свенсон заметил, что его слова были услышаны. Тем не менее, другой собеседник, адвокат из Руана, поспешил сменить тему:

— Среди моих клиентов уже звучат слова «арестовать епископа», «распродать аббатства». Народ озлоблен. Не из-за философии — из-за голода.