Русский флаг — страница 2 из 43

I

Весть о войне докатилась наконец и до Петропавловска-на-Камчатке, но о возможности нападения на столь отдаленный полуостров мало кто думал.

Здесь о войнах знали только понаслышке: войны начинались где-то далеко, за тридевять земель, и не затрагивали маленького поселения внутри Авачинского залива. О начале военных конфликтов здесь нередко узнавали после того, как правительства воюющих держав уже подписывали мирные договоры, и радовались миру в дни объявления новых войн.

Далекая, заброшенная земля…

Военным судам здесь нечего делать. Война и на этот раз должна пройти стороной. Примитивные укрепления, возводимые сейчас по приказу камчатского губернатора Завойко, простоят без надобности, зарастут травой и папоротниками…

Так думали обитатели Петропавловска. Опасения нескольких беспокойных натур не меняли общей атмосферы и умонастроения камчатцев.

Поэтому поздним вечером на исходе мая 1854 года в доме Завойко было, как обычно, людно и весело. После однообразия зимних месяцев, которого не замечали только торговые люди да охотники, наступила самая оживленная пора. В порт пришел долгожданный транспорт с мукой и мелкие купеческие суда. Курьер из Иркутска привез почту и старые петербургские газеты. От них шел запах уже не типографской краски, а кожаных почтовых мешков и лежалой бумаги.

В Петропавловской гавани наступило весеннее оживление. Изголодавшиеся за зиму жители расхаживали по берегу, по длинной песчаной косе, с жадным любопытством наблюдая за разгрузкой судов. Транспорт из Аяна привез трехпудовые кули крупитчатой муки, листовой табак, сахарный песок, патоку и чай. Матросы сгружали провиант в портовые склады, и население города жены чиновников, служащие инвалидной команды, нижние чины сорок седьмого флотского экипажа, писари и вестовые — не уходило до наступления темноты. Завтра они смогут купить кое-что в провиантской лавке и наесться наконец досыта.

Просторная зала губернаторского дома была ярко освещена. Только запущенные хоры и антресоли прятали в полумраке тонкие резные перильца, отчего помещение казалось очень высоким. В медных, отлитых в Петропавловске бра, прикрепленных к дощатым стенам, в подсвечниках на столах оплывали свечи.

Вечер начался давно. Молодежь уже не раз пускалась в танцы под звуки маленького оркестра, мешавшего карточным игрокам и унылым ханжам, без которых не обходилось ни одно даже самое маленькое общество. Давно образовались небольшие кружки собеседников, друзей, партнеров.

В дальнем углу, на низком диване, скрытом от глаз стульями, сидел Василий Степанович Завойко в обществе капитана транспорта, шкипера, портового инженера и нескольких чиновников. Отсюда доносился громовой хохот капитана, — так смеются только моряки, привыкшие к ветру и шуму моря, счастливые удачным окончанием плавания. Смуглый красавец, с усами тонкими, в один волосок на концах, ловкий и вполне сознающий свою силу, капитан был возбужден всей атмосферой провинциального бала после нескольких недель плавания в холодном океане, с пронизывающими ветрами и мертвыми туманами. Капитан тоже не верил, что Петропавловск может затронуть война.

— Чепуха! — говорил он, весело поблескивая зубами и накрывая бронзовой рукой острое колено Завойко. — Уж поверьте старому волку: пустое все эти угрозы и серьезности! Я Восточный океан исходил вдоль и поперек, видел, знаете, англичан и французов в разных позициях, но чтобы дело дошло здесь до правильной кампании — нет, батенька, руки коротки, рукава не пустят! — Капитан повысил голос, ему хотелось, чтобы и дамы, сидевшие у стены с высокими окнами, услышали его. — Ну, пришлют к вам несколько судов, пошумят, поворуют, не без того, конечно, — уж больно жадны! — страх наведут на местных дам — и прощайте! На юг, в объятия теплых ветров…

— В случае европейской войны, — сказал портовый инженер, мрачный педант с бледным, одутловатым лицом, вынужденный руководить сооружением артиллерийских батарей, но убежденный, что нападение на Камчатку исключено, — противнику пришлось бы иметь дело с неприступным Кронштадтом, с Севастополем. А наш несчастный край они могут оставить без внимания.

Завойко, окинув взглядом капитана и весь явно согласный с ним кружок людей, сказал в раздумье:

— Не знаю, господа… Однако, будучи предупрежденным, считаю своим долгом приготовить все для отражения неприятеля. Знакомы ли вы с Камеамеа Третьим, королем Сандвичевых островов? — спросил он неожиданно у капитана.

— Преоригинальнейшая личность! — охотно откликнулся капитан. Вольнодумец, наш друг, но черен сверх всякой меры. В Штатах его непременно повесили бы или продали на плантации.

— Похоже на то, — усмехнулся Завойко, — что Штаты хотят превратить Камеамеа в своего раба, не лишая его королевского титула. Островитяне давно уже в поте лица трудятся на Штаты и Англию. Весь груз сандалового дерева, сухого таро[8], и кокосовых плодов отправляется на их склады. Завойко пристально взглянул на капитана транспорта. — Так вот, Камеамеа сообщил мне, что к нам летом нагрянет англо-французская эскадра. Это известно ему из верных источников.

— Не верю, — помотал головой капитан. — Гонолулу — Невский проспект Тихого океана. Там ежечасно возникают чудовищные слухи, невероятные предположения и никто ничего толком не знает. Канальи купцы и китобои хотят посеять панику, чтобы обставить конкурентов. Материя простая…

Раздались нестройные звуки оркестра — трех скрипок, треугольника, турецкого барабана и самодельной балалайки, которая зазвучала неожиданно громко, не в лад со всеми. Капельмейстер, худой рыжебровый старик скрипач из кантонистов, держал смычок в левой руке и дирижировал покачиванием головы. С особым подъемом исполняли местный танец, названный "восьмеркой": танцующие пары вычерчивали затейливый узор, напоминавший цифру восемь. Эта веселая кадриль с бесконечными фигурами увлекала всех, от безусых юнцов до пожилых чиновников.

Единственной женщиной, недовольной тем, что оркестр слишком часто исполняет "восьмерку", была молодая жена петропавловского судьи Петра Илларионовича Василькова. Она приехала в Петропавловск полгода назад и все еще считалась здесь петербургской дамой. Дочери бедных чиновников, штурманов, многодетных камчатских священников и служащих Российско-Американской компании восхищались ее нарядами и совершенным знанием французского. Лицо ее красиво, но мелко, в нем есть какая-то суетливость. Василькова посматривала на рослого капитана транспорта, перехватывая его признательные взгляды. Чопорный супруг сидел далеко за ломберным столом, спиной к танцующим, сгорбившись и будто не замечая ничего вокруг себя.

Жена судьи еще не совсем освоилась со сложными фигурами местного танца, но капитан уверенно вел ее. Рука капитана крепко охватила ее талию, и молодая женщина кокетливо склонила голову.

— Какой причудливый танец! — сказала она. — Он напоминает мне старинный экосес или гроссфатер.

Капитан молча кивнул головой.

Он рассеянно слушал и думал о том, как хорошо после трудного плавания, после штормовой мглы кружиться в светлом зале с красивой женщиной, отдав себя музыке и согласному движению танцующих. В который раз он уже испытывал это ощущение в полузасыпанных снегом домах Гижиги, Тигиля, Охотска, в Петропавловске-на-Камчатке или в Ново-Архангельской крепости. Прекрасное чувство подъема и какой-то особой душевной ясности…

— Вам, должно быть, трудно в этой глуши? — спросил он женщину.

— Очень, — она ответила капитану благодарным взглядом. — Такое безлюдье! Скука!

Они расстались на несколько мгновений, расходясь в стороны. Затем она продолжила:

— И самое страшное — люди втягиваются, привыкают к тупой жизни. И кто! Молодежь, чиновники — люди, родившиеся в Петербурге, в Москве… Это ужасно!

— Поживете — привыкнете, — сочувственно ответил капитан. — Полюбите нашу землю.

— Что вы! — искренне ужаснулась жена судьи. — Здесь люди опускаются! Их трудно отличить от простонародья, от прислуги. Взгляните на жену губернатора: миловидная, из хорошей семьи, а какая во всем простота, фамильярность! Родила десятерых и сама же учит, воспитывает, обшивает. Ни приличных гувернанток, ни сведущих учителей!

Капитан посмотрел в ту сторону, где стояла его давняя знакомая — Юлия Егоровна Завойко. Она что-то говорила прислуге и спокойным взглядом своих добрых карих глаз провожала танцующие пары. Красивая женщина с темным пушком над верхней губой, она изяществом фигуры и тонкостью черт, как сестра, походила на Василия Степановича. Она показалась капитану очаровательной.

— А узость взглядов здешних! — продолжала жена судьи. — Сколько превратных понятий и ненужной жесткости! Губернатор — оригинал, но деспот, желающий казаться и справедливым и гуманным. В Иркутске, по дороге из Петербурга, мы познакомились с интереснейшей личностью. Англичанин, влюбленный в Россию. Настоящий ученый, он мечтал посвятить свою жизнь геогностическим исследованиям Сибири. В лучших домах Иркутска давал бесплатные уроки английского языка и вместе с тем находил время для ученых записей, дневников, ландкарт. Представьте себе мой восторг и радость моего супруга, когда господин Степлтон согласился сопровождать нас в Петропавловск, пожить у нас несколько лет… Он намеревался отыскать пропавшую экспедицию Франклина… — Здесь она перешла на шепот: — Степлтон был удивительным человеком. Он стрелял лучше всякого военного, обладал большой силой и, кажется, знал все, что может знать простой смертный… Знаете, как поступил с ним Завойко? Он сделал выговор моему мужу, подверг ученого унизительному допросу, отобрал его бумаги, ландкарты и глубокой осенью на ветхом португальском китобое выгнал из Петропавловска! Можете представить, что теперь напишет о России этот просвещенный англичанин!

Они остановились у открытого окна. В темноте угадывались неясные очертания тополей. Шумела молодая листва. Капитан вежливо поклонился и сказал, не скрывая охватившей его грусти:

— Я, сударыня, простите, поступил бы так же. Много их здесь шляется. Слишком много…

II

Среди танцующих выделялась одна пара. Кавалер, белокурый мужчина лет тридцати, был намного выше девушки, казавшейся рядом с ним маленькой и хрупкой. Титулярный советник Анатолий Иванович Зарудный был, на первый взгляд, некрасив; девушка же, дочь петропавловского аптекаря, Марья Николаевна Лыткина, очень хороша, пожалуй привлекательнее всех в этом собрании. На худом лице Зарудного всё резкие линии: прямой заостренный нос, круто нависшая над глазами лобная кость и запавшие щеки. А глаза серые, спокойные, проницательные. Замкнутый, сосредоточенный на какой-то мысли, он казался человеком скучным, ординарным, и это досадное впечатление исчезало только при близком, душевном с ним знакомстве.

Машенька Лыткина забавлялась податливостью и беспомощностью Зарудного. Ее яркие, резко очерченные губы были сейчас полуоткрыты. Синие, очень большие глаза казались бы, вероятно, кукольными, не будь они такими озорными, лучистыми, то темными и грустными, то светлыми и насмешливыми. Длинное платье сиреневого цвета, перешитое, по всем признакам, из материнского наряда, плотно облегало фигуру девушки.

Умолкли, взвизгнув напоследок, скрипки. Кончился длинный танец.

— Пойдемте в парк, — шепнула Маша, приподнявшись на носки. — Тут скучно и душно.

Не дожидаясь согласия Зарудного, она потащила его к двери, пробираясь сквозь толпу.

У дверей сидел почтмейстер Диодор Хрисанфович Трапезников. Он присел на краешек стула, наклонившись к выходу, как непрошеный гость, готовый всякую секунду ретироваться, встретив неодобрительный взгляд хозяина. Старомодный черный фрак, обильно посыпанный перхотью, лоснился. Крохотные глаза напряженно сверлили толпу, а грушевидный фиолетовый нос, казалось, оттаивал в тепле.

Зарудный поклонился ему, но почтмейстер не ответил, проводив внимательным взглядом — точно в первый раз! — молодого чиновника и Машу.

— Что за урод! — воскликнула Маша, когда они миновали переднюю. — Так и хочется потянуть его за нос!

— Диодор Хрисанфович Трапезников, — сказал Зарудный, — существо загадочное. Оригинал. Артистически молчит, ничего подобного я никогда не встречал.

Глаза Зарудного вскоре привыкли к темноте. Их обступили высокоствольные тополи, уходившие вершинами в темное небо. Громче лопотала листва, шумел густой кустарник, деревья подступали к неосвещенным окнам комнат, где спали дети Завойко.

Дальше парк густел, ноги мягко ступали в опавшие тополиные сережки, которых здесь никто не убирал. На маленькой площадке стояла гранитная колонна с крестом — памятник Берингу, основателю Петропавловска. Где-то рядом плескался ручей — он сбегал со склонов Никольской горы и пересекал парк на пути к бухте. В парке было прохладно, стоял запах прелых листьев, смешанный с крепким ароматом молодой зелени. Ветер нес с гор смолистый запах карликового кедра.

Маша опустилась на садовую скамейку у гранитной колонны. Зарудный молча сел рядом. Девушка посмотрела на его лицо, еще более суровое в темноте, и сказала:

— Говорят, вы поете? Спойте мне, прошу вас.

Она взяла его за рукав, и Зарудный растерянно ответил:

— Я без гитары не пою. Голоса-то, собственно, у меня нет. Одна разве душевность.

Она знала, что Зарудный живет далеко, у Култушного озера, на северной окраине поселка. Но Маше доставляло удовольствие видеть, как послушен ей Зарудный, и она полушутя сказала:

— А если я вас попрошу сходить за гитарой? Право, Анатолий Иванович! А? Сходите, дружок!

Зарудный покосился на нее, встал, заслонив собой колонну и тонкий крест на ней.

— Что ж, извольте, — отозвался он просто, — схожу.

Маша растерялась:

— Нет, нет! Что вы! Не нужно! Я пошутила.

А Зарудный все еще продолжал стоять, глядя на нее в нерешительности.

— Мне холодно, — зябко повела плечами Маша.

— Я попрошу у Юлии Егоровны платок.

— Не нужно. — Девушка помолчала немного и вдруг спросила с неожиданной серьезностью: — Ваши родители живы, Анатолий Иванович?

— Да, — ответил он, недоумевая.

— Они пишут вам?

Зарудный замялся было, потом ответил с какой-то нарочитой твердостью:

— Им недосуг было грамоте научиться: всё труды, заботы, беды… Лицо Зарудного сделалось замкнутым и неприветливым. — И старшим братьям тоже недосуг… На меня одного только и хватило пороху, с меня одного и спрос… — Он усмехнулся, заметив смущение Маши. — Но старики у меня преудивительные: умные, милые, в целом мире веруют только в бога и в титулярного советника Анатолия Зарудного.

Маше почудилась насмешка в тоне Зарудного, и она спросила с вызовом:

— А ведь, правда, я глупая, Анатолий Иванович?

— Что вы, Машенька! — Зарудный вдруг остро ощутил, что ему уже не восемнадцать, а скоро тридцать. — Вы простая и хорошая…

Но Маша настаивала:

— Глупая, глупая! Когда мы уезжали из Иркутска, я плакала навзрыд. Думала, что кончается жизнь. У каменных ворот за городом мне хотелось спрыгнуть с возка и целовать землю. Все осталось позади — детство, подруги, светлая, прозрачная река. Разлуку с Москвой я почти не переживала — была девочкой. А тут словно оборвалось что-то, будто захлопнулась дверь и ржавые петли пропели: "Аминь, аминь…"

— Вы оставили там друга?

Маша запнулась. Наверху, в листве, речитативом запела птица: "Чи-у-ичью видь-и-и-ти-у… чи-у-ичью видь-и-и-ти-у-у…"

— Да, — ответила наконец Маша. — Настоящего друга. Такого же сумасброда, как я, и лучшего из всех, кого знала в жизни.

— Вы так мало жили, Маша, мало видели!

— Потому и глупая. Из Иркутска уезжала рыдая, а здесь за полгода так привязалась ко всему, что и жизнь бы прожить тут не страшно. Глупый щенок! Ткнули его куда-то в чулан, кто-то сунул корочку — он и доволен, и рад, и повизгивает от счастья…

В такие минуты Маше до слез становилось жалко себя, и непонятная боль сжимала сердце.

Птица запела совсем близко: "Чи-у-ичью видь-и-и-ти-у…"

Маша подняла голову и с каким-то упреком сказала Зарудному:

— Хоть бы прослезились над моей бесталанной судьбой, бесчувственный вы человек!

Зарудный усмехнулся и убрал упавшую прядь со лба.

— Вы напоминаете мне вот эту пичужку. Ее здесь зовут чавычулькой. Правда, похоже?

"Чи-у-ичью видь-и-и-ти-у", — громко пела птица, будто торопясь подтвердить слова Зарудного.

— Странное название — чавычулька. Как вы находите? — спросил Зарудный.

— Очень, — согласилась Маша.

— Она прилетела к нам, чтобы объявить голодным людям, что идет чавыча — самая вкусная и самая крупная из местных рыб. Это радость рыболова. "Чавычу видела тут", — как бы говорит она изголодавшимся людям. Слышите? "Чи-у-ичью видь-и-и-ти-у!" Народ верит, что вместе с ней непременно приходит чавыча. За Уралом ее, кажется, зовут "чечевицей" или "Тришку вижу"… Но это все не то. Только в нашем крае люди знают ее действительное назначение…

Маша задумалась.

— Как хорошо делать людям добро, — прошептала она, — приносить счастье… А какая она? Большая?

— Не больше воробья. Серая, с маленьким клювом. На шее белый галстук, а затылок, кажется, черный. Ее трудно рассмотреть — непоседа. А в общем обыкновенная птаха.

Рука Маши взволнованно гладила кружевной воротник.

— Я хочу дружить с вами, Анатолий Иванович, — сказала она проникновенно. — Хорошо?

И, не дав ему ответить, проговорила, по-детски повиснув на руке Зарудного:

— Я совсем озябла. Идемте поскорей к людям!

Зарудный покорно шел за Машей.

В темной листве раздавался хлопотливый речитатив: "Чи-у-ичью видь-и-и-ти-у!" И Зарудному казалось, что чавычулька спешит за ними, перелетая с тополя на тополь, радостно тараторя.

III

В доме Завойко в такие вечера, как нынешний, обычно собиралось до ста человек, размещаясь бог знает где и как. Здесь бывали чиновники, инженеры, врачи, служащие казначейства, штурманские офицеры, презус и аудитор военного суда, офицеры сорок седьмого камчатского флотского экипажа. Прямой, открытый характер Завойко не допускал лакейства и раболепия, столь обычных в чиновном кругу.

Среди чиновников, уезжавших в Сибирь, было много так называемых "чудаков", натур самобытных, резких и определившихся, которых сторонилось нивелированное мещанское общество, стараясь сжить их со света. Романтики, оригиналы, фанатики науки, надломленные трагическими испытаниями, они в вечных поисках земли обетованной уезжали куда глаза глядят. Они легче других соглашались на поездку в далекий край. Людей, ставящих превыше всего форму, мундир, свое официальное положение, здесь было немного: англоман Васильков с темным, непроницаемым лицом игрока, обрамленным густыми темно-каштановыми баками; аудитор военного суда с розовой, моложавой физиономией, ненавидимый всеми офицерами Петропавловска; медлительный столоначальник канцелярии Завойко; маниак почтмейстер да несколько флотских офицеров, которые пристрастились к зуботычинам, пьянству и картам, не сумели, как говорил Завойко, "переменить галс". Этих Завойко охотно выгнал бы, если бы не крайняя нужда в людях.

В этот вечер разговор неизменно возвращался к войне в Европе. Даже за двумя ломберными столами говорили о Турции, о дунайских княжествах, о позиции европейских держав. Часто упоминалась турецкая гавань, доселе мало известная, — Синоп. Декабрьские и январские газеты, доставленные курьером из Иркутска, полны сообщениями о Синопе. Турецкая эскадра истреблена, уцелел один пароход. Из четырех с половиной тысяч экипажа спаслось меньше пятисот человек — людей искалеченных, раненых, подобранных среди обломков или вынесенных на берег. Четыре тысячи убитых! Это в несколько раз больше населения Петропавловска! Людям, не бывавшим в Кронштадте или Севастополе, невозможно даже представить себе размеры синопского сражения. Знатоков слушали благоговейно, как оракулов.

Судья, ревниво наблюдая за женой — она теперь находилась в центре небольшого кружка флотских офицеров и звонко смеялась чьим-то шуткам, обменивался с партнерами новостями из давнишних номеров "Санкт-Петербургских ведомостей" и "Северной пчелы".

— Англия по-прежнему сохраняет дружественные отношения к нам. Синопская победа еще раз покажет ей, что в лице России она имеет могущественного партнера…

— А не соперника ли? — подмигнул главный архивариус, раздавая привычным движением карты.

— Друга, достойного партнера, державу, могущую разделить бремя управления миром.

— По моему разумению, Англия предпочитает нести это бремя одна, съязвил архивариус. — Не щадя, так сказать, живота своего.

— Европа принудит Англию считаться с нами. Австрия — наш друг. В Пруссии, близ Потсдама, второго января происходила большая королевская охота, на которую имел честь быть приглашенным генерал фон Бенкендорф. Король провозгласил тост за здоровье нашего августейшего императора, сказал судья очень громко, обратив на себя внимание жены и заставив привстать почтмейстера, — за здоровье всей императорской фамилии.

— А Наполеона-то и забыли! Наполеона Третьего, племянника-с…

— Наполеон боится бунта, черни, — возразил судья.

— Э-э-э, напротив-с, — хихикнул чиновник. — Война — исключительно удобный случай: император французов пошлет бунтовщиков и смутьянов умирать. И овцы целы-с, и волки сыты-с! По горло, так сказать, — он выразительно провел ребром ладони по дряблому кадыку с кустиками рыжеватых волос.

Васильков промолчал, и игроки углубились в созерцание карт, ограничиваясь мычанием и им одним понятными междометиями.

Жена аудитора рассказывала о новейших чудесах науки тому непременному кругу гостей, которые не соблазняются карточной игрой, не так просты и молоды, чтобы плясать, и находят болезненное удовольствие в созерцании соседей и сплетнях.

— Ах! — говорила она, закрывая глаза от охватившего ее трепета. — В Париже теперь только и толков, что о новом применении электричества к фортепьяно…

— Что за фантазия! — удивился столоначальник губернаторской канцелярии. — Электричество и музыка — материи несовместимые.

— Представьте, — продолжала аудиторша таким тоном, будто она сама только что наблюдала эти опыты, — если господин Лист начнет играть у себя на электрическом фортепьяно, соединенном посредством… — тут она сделала большую паузу, — посредством нити с подобными фортепьяно в окрестностях Парижа, то весь нумер, сыгранный Листом, до малейшей ноты повторится и на других фортепьяно!

— Таким образом, — не унимался столоначальник, — вы утверждаете, что господин Лист, играющий у себя дома, может быть слышим одновременно в тысяче разных мест?! Но ведь это же спиритизм, сударыня!

Аудиторша возмущенно передернула плечами.

— Разрешите полюбопытствовать: из чего состоят чудодейственные нити, которыми соединяются фортепьяно?

Над этим аудиторша задумывалась так же мало, как над происхождением вселенной. Ее серое лицо побагровело.

Жена столоначальника незаметно ущипнула мужа.

— Впрочем, — сказал он, кашлянув, — кто знает, каких чудес мы дождемся от электричества.

Мир восстановлен.

В зале вдруг стало тихо. Порыв ветра донес до людей слитный шум ольхи и берез, скрип калитки и песню, которую пел высокий молодой голос:

Не слышно шума городского,

За невской башней тишина,

И на штыке у часового

Горит полночная луна.

— Кочнев поет. Артист! Второго не сыщешь, — сказал Завойко, когда звуки растаяли за окном и над залой опять повис гул многих голосов.

Судья неприязненно посмотрел на Завойко.

"Моего голоса, небось, не узнает в темноте. А мужика — изволь…" Но встретившись со взглядом губернатора, поспешно улыбнулся.

Во внешности Завойко не было ничего начальственного. Глаза, светлые, умные, внимательно смотрели из-под густых изогнутых бровей. Правая бровь всегда приподнята не то насмешливо, иронически, не то с готовностью слушать, понимать и удивляться. Василию Степановичу около пятидесяти лет, но выглядел он, как это нередко бывает с русыми энергичными людьми, много моложе. Его молодили солдатские усы, свисавшие двумя веселыми кисточками у рта, полные, подвижные губы жизнелюбца, светлые шелковистые волосы, вьющиеся у висков и на затылке, высокий спокойный лоб и чисто выбритое лицо добряка и насмешника. Роста он был невысокого, отличался подвижностью и поражавшей всех неутомимостью. Хотя жизнь Завойко прошла в трудах и заботах, годы еще не исчертили его лицо морщинами, не подернули желтизной голубоватую эмаль глаз. Края, где прожил детство и молодость Завойко тонувшая в садах Полтава, Крым, Черное море, — надолго зарядили его живой, кипучей энергией. Еще и теперь, после двух кругосветных плаваний и четырнадцати лет службы в бассейне Охотского моря и на Камчатке, в нем иногда проскальзывали черты веселого полтавского бурсака, умеющего встречать беды с такой же шуткой, с какой и принимать чины и награды.

Сын обедневшего полтавского помещика, он не мог попасть в привилегированный Морской корпус и был произведен в офицеры из черноморской гардемаринской роты. Из находившихся в этой зале людей Завойко лучше всех мог бы рассказать об условиях и обстоятельствах синопского боя. Василий Степанович служил на Черном море, мичманом участвовал в Наваринском сражении, прекрасно знал парусный флот. Он много знал и прочно удерживал в памяти массу сведений самого разнообразного характера — по сельскому хозяйству и ремеслам, по морскому делу и точным наукам. Не чужд он был и поэзии, — в книжке "Впечатления моряка", изданной в Петербурге после русских кругосветных походов 1835–1838 годов, Завойко дал немало живых, полных юмора и искреннего чувства страниц.

Когда кто-то из гостей обратился к Завойко с расспросами о Синопе, о турках, не забыв при этом льстиво адресоваться к "ветерану Наварина", Завойко коротко ответил:

— Затрудняюсь оценкой. Победа выдающаяся. Обстоятельства же мне неизвестны.

— Василий Степанович! Помилуйте! Но турка-то вы знаете? Бивали?

— Давненько, — Завойко весело прищурил глаз. — В природе, драгоценнейший, все меняется. Даже турок. В Наварине, например, рядом с нашим фрегатом англичанин сражался. Плечом к плечу. А теперь, того и гляди, в гости пожалует и почище турка палить станет.

Андронников, здешний землемер, косматый, заросший старик, спросил протодиаконским басом:

— Значит, выставки в нынешнем году устраивать не будем?

Вот уже три года как Завойко каждую осень проводит выставку овощей, поощряя тех, кому удается вырастить самый крупный картофель, морковь или капусту. Вначале затея Завойко показалась поселенцам и камчадалам несбыточной, сумасбродной, но его настойчивость победила их предубеждение, а пятирублевая премия за лучшие результаты довершила дело. Уже в первый год была выращена морковь весом более четырех фунтов, картофель более фунта, только капуста не успевала войти в полный вес и силу. Завойко требовал от Иркутска присылки отборных семян, изготовлял в мастерских порта лопаты и другие простейшие орудия, обращался к населению с приказами по огородничеству, не ленясь переписывать их собственной рукой.

Землемер-философ любил потолковать о несовершенстве мира и законах бытия, а на "подпитии" витийствовал особенно красноречиво. Он, кажется, единственный из приезжих на Камчатке отваживался пить корякскую настойку из сушеного мухомора, не боясь отправиться на петропавловское кладбище у Красного Яра. Он любил свое дело, несмотря на годы, был неутомим и неистощим в беседах. В юности, посланный в Германию для совершенствования в естественных науках, он слушал Шеллинга в Вюрцбурге, шатался по горам, пил густое баварское пиво, но не стал ни восторженным шеллингианцем, ни дуэлянтом-буршем. Он сохранил природный здравый смысл, презрел заоблачные выси немецкого идеализма и вернулся домой с ворохом рукописей, с опасными мыслями о живой природе и происхождении вселенной. Настаивая на историческом развитии организмов, он посягал на всемогущество бога, создавшего некогда землю и все сущее на ней по своему разумению, недоступному уму смертного. Мысли его были признаны кощунственными богопротивными. Рукописи поистлели, молодой ученый в худеньком мундирчике чиновника одиннадцатого класса прозябал в каких-то уездных канцеляриях, начал пить, опускаться и не опомнился, как очутился на Камчатке. Сюда он прибыл с дырявой студенческой сумкой, в память о скитаниях по Альпам, в которой были десяток книг и тетрадей, а среди них и редчайшая книга его друга Якова Кайданова "Tetractum vitae"[9], изданная в Петербурге в 1813 году. Злобы на людей в нем не было, но с годами выросло отвращение к ученым, рассуждающим по книгам.

Завойко молчал. Андронников сказал протяжно:

— Жаль! Лето выдалось на славу, а мы выставки-то устраивать не будем!

— Будем! — сказал Завойко. — Коли сами живы будем.

Андронников запустил руку в темную бороду.

— Я, Василий Степанович, умирать не собираюсь! Недовершил еще земного вращения. Не то чтобы находился в зените… к горизонту клонюсь, однако расстояние порядочное.

— Знаю, что не от пули помрешь, Иван Архипович. Да и я не тороплюсь.

— Мудрено торопиться. Там, за чертой, путь бесконечный. А здесь, на земле, други мои, долго ли до предела! И на сей срок быстротекущий разные феерии устраиваются. Вдруг Европа к нам, азиатам, припожалует, а? Землемер удивленно тряхнул головой. — А может, минет чаша сия?!

Завойко развел руками.

— Молюсь о том денно и нощно. Но и трудиться нужно неустанно. Если не услышит господь нашей молитвы и англичанин явится в гости, надобно встретить. По уставу. С огоньком и гостинцами, — Завойко засмеялся. — А с выставкой все может устроиться. До октября не близко…

В залу вошел камчатский полицмейстер, коренастый поручик Губарев. Он щурился от яркого света, отыскивая взглядом губернатора.

С появлением полицмейстера разноголосый шум поутих. Многие смотрели в его сторону, хотя во внешности Губарева не было ничего примечательного, а по званию он уступал многим находившимся здесь офицерам.

Губареву нравилось общее внимание: он приветливо улыбался дамам, отвешивал поклоны чиновникам, а встретясь взглядом с судьей Васильковым, многозначительно кивнул ему.

— Ваше превосходительство! — Губарев стал навытяжку, увидев приближавшегося Завойко. — Позвольте рапортовать: с вверенными мне нижними чинами прибыл из вояжа!

— Пойдемте-ка, пойдемте, — бросил на ходу Завойко и прошел через прихожую в кабинет.

Губарев четко повернулся на каблуках и последовал за ним.

Час назад полицмейстер Губарев в сопровождении четырех казаков вернулся из Гижиги — далекого северного пункта, подчиненного камчатскому губернатору. Завойко приказал ему произвести следствие по делу гижигинского купца Трифонова. Обосновавшись в Гижиге, на пути из Охотска в Камчатку, Трифонов грабил коряков и эвенков, чинил "суд и расправу", как князек, своей властью. Его дюжие молодцы-приказчики совершали настоящие военные набеги на камчатские селения. Где появлялись они, там уже не существовало ни закона, ни губернаторской власти. Старший приказчик Трифонова, из беглых каторжников, спаивал охотников, раздавал камчадалам яды для запретной, опустошительной охоты на пушного зверя.

Разбой Трифонова грозил восстановить против русских население отдаленных камчадальских острожков, а в условиях надвигавшейся военной грозы это было опасно и нетерпимо.

Завойко давно воевал с Трифоновым, но до сих пор ничего не мог поделать с богатым купцом. Запойный гижигинский исправник потворствовал купцу, а в самом Петропавловске влиятельные чиновники помогали Трифонову прятать концы в воду. Завойко нюхом чуял неладное, неудачи бесили его, а праздное любопытство чиновного люда и офицеров подливало масла в огонь.

Наконец терпение Завойко истощилось: титулярный советник Зарудный, вернувшийся ранней весной, еще на собачьей упряжке, из поездки в Верхне-Камчатск, доложил губернатору о новом злодействе Трифонова: его приказчики споили и начисто обобрали большое селение в низовьях реки Камчатки и сожгли две избы. Полицмейстер получил предписание отправиться на место и, если обвинения подтвердятся, взять Трифонова под стражу и доставить в Петропавловск.

— Давно прибыл? — спросил Завойко, едва Губарев закрыл за собой дверь.

— Только что. — Но заметив, что взгляд Завойко скользнул по его чистенькому мундиру. Губарев поспешно добавил: — Домой заглянул, жена совсем плоха…

— Что Трифонов? — Завойко одолевало нетерпение.

— Осмелюсь доложить: не нашел я Трифонова. — Брови Завойко удивленно поползли вверх, и Губарев, как всегда, оробел. — Больше недели ждал купца в Гижиге, дорогой искал — все напрасно. Уехал-с. Жена говорит — к чукчам, за оленьими дохами; торгующий американец тамошний уверял меня, что в Иркутск — с золотом и мехами. Поди разберись, — полицмейстер пожал плечами.

— Ну-с, а как следствие, голубчик? — спросил Завойко, темнея и поматывая головой. Он знал, что весть о новой неудаче быстро разнесется среди чиновников.

— Проведено-с, ваше превосходительство. По всей форме-с… Полицмейстер опасливо поглядывал на Завойко. Он боялся этого короткого поматывания головой, высоко взлетевшей брови, маленькой руки, барабанившей по столу. — Селение ограблено, дома сожжены. Однако решительно невозможно сказать, кем это сделано. Местные жители затрудняются точным ответом.

— Запугал их разбойник, нож к горлу приставил — вот и затрудняются! Василий Степанович досадливо поморщился. — Посади Трифонова на цепь, такое заговорят — уши заткнешь.

— Не могу знать-с. Трифонов не один, ведь кругом купцы… Брагин, Копылов, Бордман, Чэзз. И Жерехов, надо полагать, не без греха. Поди узнай.

— Чертовщина какая-то… — Завойко придирчиво оглядел полицмейстера. — А ты точно ли все вызнал?

— Смею надеяться — все, — обиделся Губарев.

— Обиды, братец, оставь, — зло накинулся на него Завойко. — Ты, небось, ворох бумаг привез, а на что они мне? Трифонова мне подавай, приказчика его, каторжника Скосырева, в железах приведи. Слышь, Губарев, губернатор погрозил ему кулаком, — я этак погляжу, погляжу на тебя, да и выверну, чего доброго, наизнанку. И на мундир не посмотрю.

— Виноват-с, виноват-с, — монотонно повторял Губарев.

— Уж больно охоч ты виниться. Ладно! — прикрикнул Завойко. Кликни-ка мне Луку Фомича, да и сам с ним возвращайся. Зря ты его к воровской компании присчитал.

— Луке Фомичу почтение, — небрежно обронил полицмейстер, найдя в зале сурового с виду старика. — Василий Степанович к себе просят.

Купца этого Губарев не любил, но побаивался его языка, завидовал деньгам, жене — третьей по счету, — светловолосой и пышной как сдоба, завидовал изобильному дому Жерехова. Семейная жизнь сложилась у полицмейстера неудачно: еще в Петровском заводе взял он в жены, карьеры ради, стареющую дочь своего полкового командира; ждал быстрого продвижения по службе, а тесть возьми да и застрелись, не оставив своей многочисленной семье ничего, кроме большого карточного долга.

Чувствительный, охочий до дородных барышень, Губарев увидел вдруг, что жена его и стара и костлява сверх всякой меры. Винил ее во всех своих неудачах и бил нещадно, с упоением, бил трезвый и пьяный. Жена терпела молча, рожала ему детей, таких же глуповатых и злых, как их отец. И если полицмейстер, беспокойно помаргивая, впивался взглядом в привлекательное женское лицо и, постанывая, повторял свое любимое словцо: "Обремизился! Обремизился!" — то сослуживцы знали, что он злобится и вспоминает оставшуюся дома жену.

Губарев пропустил в кабинет статного старика с длинной, жилистой шеей, на которой сидела небольшая голова; улыбчатое скоморошье лицо, ровный венец седых волос вокруг желто-белой лысины и такая же пегая редкая бороденка клинышком.

— Вот что, Лука Фомич, — сказал Завойко, усадив гостя рядом с собой, — задумал я капиталом твоим распорядиться. А?

— Чужими деньгами куда как легче распоряжаться, — Жерехов широко улыбнулся, но маленькие глаза смотрели остро, пронзительно. — У чужих денег крылушки, у своих гирюшки.

— Открывай дело в Гижиге, — Василий Степанович коснулся рукой горла, — вот как надо…

— В Гижиге? — поразился Жерехов и на всякий случай сказал: — Стар я, Василий Степанович, куда мне в этакое логово…

Жерехов лучше Завойко знал Гижигу. Сорок лет провел он на чукотской земле, на Охотском побережье и в Камчатке. Знал волчьи повадки Трифонова и хитрость Бордмана — торгового американца из Бостона, обосновавшегося в устье Пенжинской губы.

— Хватит еще силенок, — усмехнулся Завойко. — Ты, Лука Фомич, жилистый, совладаешь.

— Негоже двум клыкастым в одной берлоге. — Купец весело тряхнул головой. — Глядишь, и шерсть клочьями полетит, вам же, Василий Степанович, и накладно будет. Хлопотно.

— Трифонова боишься? — в упор спросил Завойко.

— Не дюже боюсь, но и одолеть не надеюсь. — Он повернул голову к неподвижно стоявшему Губареву и, насмешливо прищурив глаза, сказал: — Чины сколько лет Трифонова воюют, а не одолеют…

— Одолеем! — властно сказал Завойко. — В тюрьме сгною, подлеца, не посмотрю, что первой гильдии купец. Такое мое условие, Лука Фомич: на чистое место придешь, льготы дам, откуп винный… на первое время. По рукам, что ли?

Жерехов насторожился. Лицо его странно вытянулось, стало постным, неприветливым.

— Не охоч я, ваше превосходительство, до откупов, — пегая бороденка обиженно задрожала. — Для такого дела и Трифонов куда как хорош. А меня от такой чести уволь.

Завойко неосторожно задел самолюбивого старика. Сорок лет торговал он в этих краях, торговал широко, прижимисто, но без волчьей жадности и приказчиков старался держать совестливых. Был для своего круга учен и охотно учил других, так что в камчатских селениях встречались люди, обязанные ему грамотой. Выписывал из столиц журналы, газеты и в большой горнице собрал изрядную библиотеку. Камчадалы и коряки издавна привыкли к Жерехову, относились к нему с доверием, но в последние годы он как-то потерял вкус к делам. Женившись, после второго вдовства, на молодой, привлекательной дочери священника из Якутска, старик словно прирос к дому, строго приглядывая за своим единственным сыном Поликарпом.

— Это так, к слову, про откупа, — извинился Завойко. — Гижиге просвещенный купец нужен, темноту поразвеять…

— Право, согласились бы, Лука Фомич, — услужливо вставил Губарев.

Жерехов покосился на щеголеватого полицмейстера, на его жадное, землисто-серое лицо и сказал решительно:

— Нет, миновали мои лета.

— Меняй вывеску, Лука Фомич, — посоветовал Завойко. — Расширяйся! "Торговый дом Жерехов и сын".

— Поликарп-то?!

Жерехов давно подумывал о том, что пора пристраивать куда-нибудь сына. На этот счет у Луки Фомича были твердые взгляды. "На стороне жизнь шибко человека правит, — говаривал он. — Рыбу в реку бросают, а человека к людям. Барахтайся, плыви посмелее… Смелый приступ — половина спасенья!"

Но купцу не хотелось, особенно при Губареве, обнаружить свою заинтересованность, и он только покачал головой.

— Зелен Поликарп-то мой. Ду-у-рак дураком!

— Не беда, — ободряюще сказал Губарев. — Был бы делу обучен изрядно, а без ума прожить можно.

— Неужто? — переспросил купец удивленно.

— Можно! — подтвердил полицмейстер.

— Во-от как? — протянул Жерехов. — А в нашем торговом сословии без ума никак не прожить. Подумаю я, Василий Степанович. Крепко надо подумать.

— Думай, Лука Фомич, — сказал Завойко.

Завойко отпустил и Губарева домой. Выйдя на крыльцо, полицмейстер простоял несколько минут в раздумье, заложив руки за спину и покачиваясь на носках.

Его тянуло не домой, а на пологий склон Петровской горы, к темной избе, где жила девушка-посельщица Харитина, приглянувшаяся Губареву еще тогда, когда она голенастым подростком шмыгала по дому Завойко.

Сойдя с крыльца, полицмейстер прокрался мимо освещенных окон в парк, пересек его и, перемахнув через ограду, медленно побрел в гору.

Было в повадках Губарева что-то кошачье, хищное. Он умел ждать, сторожко наблюдая за своей жертвой, умел целые месяцы, а то и годы жить одним лишь предвкушением будущих наслаждений и скотской власти над другим человеком.

За Харитиной он охотился давно, чутьем сластолюбца угадав еще два года назад, как расцветет она в недалеком будущем. И оттого, что все случилось так, как он и предчувствовал, Губарев считал свои права на Харитину неоспоримыми, а недоступность ее в доме Завойко только дразнила полицмейстера.

Но и после ухода Харитины из дома губернатора Губарев нисколько не преуспел. Столкнувшись с открытой враждебностью девушки, он поостыл было и постарался выбросить ее из головы, да, видимо, это ему не удалось. Вскоре он возобновил то, что называл "правильным преследованием". Со злобной, жестокой настороженностью ждал он какой-нибудь ее оплошности, чтобы добиться своего.

IV

Ветер разорвал медлительные ночные облака, открыв их серые, мутноватые закраины. Луны не видно, но вокруг посветлело, и обширное пространство Авачинской губы стало отсвечивать тусклым свинцовым светом. Огромным зверем, с головою, прижатой к воде, и приподнятым для прыжка туловищем темнела Сигнальная гора.

Возле одного из домиков на пологом склоне Петровской горы, защищавшей Петропавловск с северо-востока, собралась группа людей. Никита Кочнев, Харитина Полуботько и старик Кирилл, денщик Завойко, сидели на низкой скамье. Другие — среди них камчадал Афанасьев и отставной кондуктор Петр Белокопытов, по прозвищу Крапива, — на тополевом бревне.

Никита Кочнев только кончил петь и прислушивался к наступившей тишине.

Старый матрос хлопнул себя по ляжке и проговорил голосом, в котором восхищение соединялось с какой-то непонятной болью:

— Соловей-птах! У-у-у-х, подлец, всю душу извел!

Возглас его прозвучал как команда. Сразу поднялся шум:

— В Иркутске, в трактире, твоему голосу цены не было бы!

— В церковь шел бы, Никитка, — прозвенел насмешливый девичий голос. Тогда девок из церкви за косы не вытащишь.

— Ну, ты, — степенно ответил Никита в темноту, — помалкивай, не твоего ума дело!

— Нешто и петь-то без ума нельзя? — засмеялась девушка. — А как же ты, Никитка?

Смех покрыл ее слова. Дед Кирилл потеребил жесткую, рыжеватую от табака бороду, вытер рукавом слезящиеся глаза и прикрикнул фальцетом:

— Курица! Раскудахталась!

Смех стал еще громче. Но самолюбие Никиты было удовлетворено.

Только Харитина не шевельнется, не повернет головы, не обронит ни слова. Точно оцепенела от жалостной песни. Никита сидел рядом с ней. При каждом резком движении он касался ее плеча, но Харитина не замечала этого. Словно и нет на свете Никиты и не он сидит подле, напряженный, ждущий, а лохматый дворовый пес, которого и погладить лень.

Никита слышал дыхание Харитины, видел ее полуоткрытый рот и мягкую линию подбородка. Темные глаза уставились в какую-то точку на горизонте, шелковый, праздничный платок сполз на затылок. Темные волосы Харитины пахнут ромашкой и сухими травами. Будь на ее месте другая девушка, Никита знал бы, что делать: он поправил бы сбившийся на затылок платок, незаметно обняв девушку, а то и просто поцеловал бы в тугую, горячую щеку, готовый отпрянуть и перевести все в шутку. Но у Харитины рука тяжелая — это проверено некоторыми дружками Никиты Кочнева, — а характер ровный, степенный. Ходили слухи, что и сам полицмейстер поручик Губарев заглядывается на нее, а тоже не знает, как подступиться. С ней не поозоруешь!

Внизу, у порта, у недвижной глади внутренней петропавловской бухты, воют собаки. Собак здесь много, зимой только на них и ездят. У каждого хозяина на привязи по пятнадцати — двадцати псов. Они не лают, а воют, протяжно, надрывно, будто перед бедой. Этот вой отдается многоголосым эхом по склонам Петровской горы и удручает, пугает приезжего.

— Завыли, — заметил Иван Афанасьев. — Значит, скоро-скоро корабль придет.

— Верно, — согласился Кирилл. — Пес животина умная, даром надрываться не станет.

— А может, они лосося чуют? — высказал предположение Никита. — Ноне лосось идет — старики не упомнят! Об камни гремит, того и гляди запоры порушит. Собаки свежинку чуют…

Кирилл ответил не сразу. Прислушался, будто хотел проверить догадку Никиты, и после паузы решительно сказал:

— Нет, лосось тут ни при чем. Видать, судно придет — старая собака понапрасну не лает.

Все посмотрели на мерцающий вдали огонек Бабушкина маяка. Главный маяк, Дальний, высился при самом входе в Авачинскую губу — его не увидишь отсюда.

До чего же бело лицо Харитины! Не поддается оно ни весеннему солнцу, ни колючим камчатским ветрам. Светлое, гладкое, с розовыми мочками ушей, со смуглым пушком у висков.

— Молоканочка! — нежно шепчет Никита.

Харитину Полуботько называют молоканкой — на то есть своя причина, но для Никиты это слово обретает особый смысл, простой, осязаемый. Нежное, чуть подрумянившееся в печи молоко!

Харитина живет на Камчатке около десяти лет. В Петропавловск она приехала угловатой, пугливой девушкой, плохо понимавшей местный говор. Ее родителей, украинских крестьян, вместе с партией единоверцев-молокан выслали в Камчатку на поселение. Больше года добирались они до Восточной Сибири, — вместе с переселенцами тряслись в телегах, шли пешком, голодные, замерзшие, сбивая в кровь ноги и потеряв надежду добраться когда-нибудь до места.

За Красноярском в таборе переселенцев началась холера. Люди умирали в пути, почерневшие трупы, завернутые в рогожи, тряслись в телегах в ожидании погребения. Озлобившиеся переселенцы не давали и молоканам хоронить своих покойников без церковного обряда, чтобы не лишиться надежды на милость всемогущего. А сибирские мужики и жители промысловых поселков, назвавшие холеру "черной немочью", встречали переселенцев с дрекольями и топорами, не подпуская их к церквам. Под дым костров, зажженных ожесточившимися сибирскими мужиками, под густой, тревожный набат недостижимых церквей, лесными дорогами, далекой степью объезжали переселенцы деревни. Болезнь косила людей. В одну неделю Харитина потеряла отца, мать, маленького брата. Девушка осталась одна на подводе, запряженной тощей клячей, которой не дотащиться и до Верхоленска, откуда начинался речной сплав до Якутска. Хорошо еще под Иркутском какой-то поп-фанатик, прорвав кордон мужиков, вооруженных топорами и кремневыми ружьями, пришел в охваченный отчаянием лагерь и отпел давно умерших там людей.

Никто не знал фамилии Харитины. В таборе помнили, что она принадлежит к группе молокан, почти вымершей от болезни. Поселенцы, которым посчастливилось добраться до Петропавловска, так и звали ее: молоканкой. С приездом семьи Завойко на Камчатку, в 1849 году, Харитина покинула маленькую хибарку, где она жила у матросской вдовы, и попала в губернаторский дом прислугой.

Харитина росла, годы брали свое, и она превратилась в привлекательную молодую девушку, такую же, какой была ее покойная мать в пору замужества, — крупную, белолицую, с затаенной в темных глазах печалью, с приятным, грудного тембра голосом. Казалось, она была довольна своей жизнью у Завойко, но когда года два тому назад на Камчатке возникла первая ткацкая мастерская, Харитина ушла в подмастерья.

В ту же пору вернулся к деятельной жизни отставной кондуктор Петр Белокопытов и получил свое новое прозвище — Крапива. Мальчиком попал он в ученики на Прохоровскую мануфактуру в Москве, там изучил ткацкое ремесло, потом был взят во флот. Тридцать лет прослужил на корабле, а к старости, разбитый ревматизмом, с отекшими от сердечной хворости ногами, с дряблыми щеками, свисавшими, как у обиженного бульдога, осел на камчатском берегу. Он зарос седой щетиной от подбородка до лысой головы, и только закрученные кверху усы молодцевато торчали на усталом, отжившем лице. Старик заметил, как ловко орудуют камчадалы нитками из крапивы, попробовал крепость этой нитки и посоветовал Завойко наладить ткацкое дело, используя, за отсутствием льна и конопли, камчатскую крапиву, на редкость рослую и прочную. Это было последним поприщем потрудившегося на своем веку старика, последним делом жизни, за которое люди поминали его добрым словом, и он не терял времени даром. Крапива объезжал камчатские деревни, обучал женщин мудреным приемам ткацкого дела и организовал в нескольких больших деревнях ткацкие школы, из которых особенно славилась школа в селении Милково. Старик быстро научился отличать лучшие сорта крапивы и нашел способы для простейшего получения из нее волокон для пряжи. Из этой крапивы русские и камчадалы ткали вполне пригодное для белья полотно.

Завойко одаривал местным бельем приезжих чиновников и любил подшутить над ними, ошарашивая неожиданным признанием:

— А я вас, драгоценнейший, в крапиву одел. Ну-с, что скажете? Не кусается?

И заезжему чиновнику, скептику, который иронически относился к рассказам Завойко о местных ремеслах и гордился тем, что выписывал для жены из Парижа новейшие корсеты без швов, начинало казаться, что камчатское белье покусывает, пощипывает, почесывает его нежное тело.

Петропавловск спал. Освещены были только окна в доме Завойко. Еще на противоположной, западной окраине тускло светилось чье-то окошко.

— Никитка, — спросил Кирилл, — это кто огонь жжет, полуношничает?

— Почтмистер.

— Господин Трапезников как будто не у себя, а у Василия Степановича в дому-то, — усомнился денщик.

— Может, американ свечи жжет? У них американ горницу снял. Все ходит, думает, дымит, трубку изо рта не выймет: разве что сплюнуть или кумачом обтереться.

Слова Никиты о трубке уже повернули медлительную мысль старика в другую сторону.

— Сказывают, и табак на транспорте привезли? — спросил он жалобным голосом.

— И табак есть, да не про нашу честь, — пошутил Никита.

— Как так? — вознегодовал Крапива.

— Господский табак. Листовой, черкасский. И мука крупитчатая белая. Не разгуляешься.

Дед недовольно мычит:

— Неужто и в летнюю пору травкой пробавляться?

— Самая пора, — подзадоривал старика Никита. — Что травы, что листу на деревьях — сколько хошь. Ешь, да попивай, да трубку набивай. На это и нашего жалованья хватит. Как думаешь, Иван? — обратился он к своему дружку, камчадалу Афанасьеву.

— Жалованье наше по лесу бегает да в реке плавает, — ответил в тон Иван Афанасьев. — Можно и ржаной муки подождать.

— Можно, — согласился старый матрос. — Нам не в первый раз на аварийном довольствии находиться. А теперь свежий лосось пошел.

— Хорошо тебе, Крапива, что делов мало. Все ездишь, баб муштруешь. А коли с рассвету до темноты на батареях в земле копаться, так что к ночи рук не чуешь. Лосось хоть и близко, а взять его надо.

— Бабу заведи, — резонно ответил Никите Крапива.

— Разобрали… хороших.

— Чем же Харитина не невеста?! Лучше и не ищи.

— Все девки в девушках хороши, — ответил Никита, — а отколь злые жены берутся?

Парни засмеялись. Харитина поправила платок и, прикрывая ладонью рот, равнодушно зевнула.

— Нужен он мне, беспокойный! — сказала она низким голосом. — Днем с дружками язык чешет, ночью песни поет. Насмотрелась я на его работу!

Последние дни Харитина работала на дальней кладбищенской батарее. Она плела из прутьев каркасы фашин.

Никита нахмурился.

— Работы моей не тронь, — сказал он резко. — Моя работа при железе, там и суди меня. Что толку в земле копаться? Всей земли не выберешь.

— Оттого и голодуем, что до земли охоты нет, — возразила Харитина.

— Мужицкая работа! — упорствовал Никита.

— Известно, не каторжная. — Никита был сыном каторжанина с Петровского завода в Забайкалье. — Хлебная.

— Неужто мы на батареях рожь сеять будем! — усмехнулся Кочнев.

— Не люблю глупостей ваших, Никита Федорович, — сказала Харитина певуче.

— Вон сколько земли наворотили, валы насыпаем, — сказал Никита. — А разве укроет меня земля, если англиец с пушками объявится? Пустое!

— Не земля тебе, а ты ей защитник, — укоризненно промолвил Крапива. Ты и укрой землю грудью.

— Может, мне сподручнее на ровном месте, а ты меня в овраг гонишь.

Крапива ожесточенно потеребил седую щетину.

— Дурак! — озлился он. — Овраг грудью не прикрывай, а землю штыком защищай. Ты пушки не пугайся: пушкой землю нарушишь, а не возьмешь. Про штык думай… Трудно английцу супротив русского в штыки отважиться. Он мореход исправный, сноровистый, с кораблей палить будет. Таких куличей накидает — свету белого не взвидишь. Домы наши огнем возьмутся, людей железо побьет. А ты не пугайся — сиди, жди, штык наготове держи…

— А если англиец побросает ядер, а потом турка на берег пустит? спросил Никита.

— Турка? — переспросил старый матрос. — Ну, турок — другое дело. Не приведи господь ночью с турком встретиться.

— А что? — встревожился Никита.

— Не распознать его с черноты-то. Темен и больно лукав…

— Это ничего, — Никита ударил по плечу Ивана Афанасьева, — мы и ночью в глаз попадем, не оплошаем. Уж на что соболь умная животина, все лукавится, все норовит охотника уму-разуму учить, а с нами встретится — и конец его лукавству…

Кирилл закашлялся по-стариковски, взахлеб, и, справившись с кашлем, сказал:

— Турок — жарких стран житель. Не решится он к нам. В нашем климате ему не жить.

— А не решится — и то ладно, — подхватил Крапива. — Англиец при корабле силен, в сухопутье он послабее будет. Хитростью возьмет, а силой и отвагой — ни!

Наступило долгое молчание. Было слышно, как шумит ветер в кустарнике, которым зарос весь склон, и поскрипывает настежь открытая дверь.

Кто-то осторожно, крадучись приближался к избе, на короткое время остановился, видимо у глядевшего на гору оконца, и медленно обогнул избу.

Узнав полицмейстера, все поднялись и почтительно поклонились. Тоскливо сжалось сердце Харитины, и она старалась спрятаться за спину Никиты Кочнева. Губарев недовольно осмотрелся. Приметил Кочнева, камчадала Афанасьева, отставного кондуктора Белокопытова. Озлобленно хмыкнул, услышав заливистый кашель старого денщика Завойко Кирилла, которого никак не ожидал здесь встретить.

Спросил строго:

— По какому случаю сборище?

— Весну празднуем, — пошутил Белокопытов. — Новый хлеб. Поглядеть на него и то любо.

— Поздно! Поздно! — внушительно прикрикнул Губарев.

— Батюшки-светы, Сергей Сергеевич! — послышался голос отдышавшегося Кирилла. — Со счастливым вас возвращением из дальнего плавания! Чаю я, повоевали вы купчину?

Никто не увидел в темноте, как побагровел Губарев. Он только хотел было огрызнуться, как раздался громкий, почти радостный крик Харитины:

— Корабль в море! На "Бабушке" сигналят!

Она первая увидела условный сигнал с обсервационного пункта. Корабль еще находился в открытом море, и узнали о нем на "Бабушке" по сигналам Дальнего маяка. Сомнительно, чтобы кто-нибудь решился войти в Авачинскую губу безлунной ночью, при свежем северном ветре, разводящем волну и сильное течение в самой горловине входа. Нужно дожидаться света, чтобы по условным сигналам узнать, какой нации принадлежит судно, торговое оно или военное и, наконец, один ли корабль пришел к камчатским берегам или чья-то эскадра.

— Расходись по домам! — крикнул полицмейстер и стал вразвалку спускаться к порту.

V

Вскоре, несмотря на сигнал маяка, Петропавловск уснул.

Затихли голоса в губернаторском доме. На Никольской горе у порохового погреба задремал часовой.

Только в доме судьи Петра Илларионовича Василькова жгли огонь. Судья ждал гостей. Он снял мундир и облачился в длинный халат из вишневого полубархата.

Когда судья снимал очки, его лицо приобретало новое выражение. Появлялось в нем что-то беспомощное, жалкое, как у совы, ослепленной ярким светом. В глубоких складках, окружавших глаза, в неприятно темном, уже оплывавшем лице, в усталой гримасе красивого рта чувствовалось многолетнее разрушительное действие пороков.

Никто не знал, какое диво привело этого человека на Камчатку, но нетрудно было догадаться, что только скандальный проступок мог забросить его так далеко.

Преуспевающий петербургский чиновник Петр Илларионович Васильков был замешан в деле известного казнокрада, фаворита Николая I, графа Петра Андреевича Клейнмихеля. Ведая в 1838–1841 годах восстановлением сгоревшего Зимнего, граф Клейнмихель присвоил баснословные казенные суммы из строительных смет, а затем прикарманил и сотни тысяч рублей, отпущенные на покупку мебели для дворца. Больше десяти лет запугивал и шантажировал Клейнмихель поставщиков мебели, но в 1852 году его шарлатанство открылось и на некоторое время над графом нависла угроза опалы. Пострадали только подчиненные чиновники Клейнмихеля, сам же граф Петр Андреевич вскоре был прощен. Клейнмихель помог и своим подручным избежать суда, но кое-кому, в том числе и Василькову, пришлось убраться подальше. Живя в провинции, они не теряли надежды на помощь и благоволение сиятельного и всесильного вора.

Чиновничий формуляр Василькова был чист и беспорочен: судья явился в Камчатку с превосходной аттестацией, и Завойко ничего не знал о его прошлом.

В Петропавловске Васильков держался независимо и опасался одного Завойко, как умного и непреклонного начальника, по самому складу своему ненавистного Василькову. Судья был прирожденным стяжателем. На красивую жену свою он смотрел как на собственность; он купил ее у неимущей вдовы коллежского асессора. Собственностью были не только его дома или добро в сундуках, но и чиновники, подчиненные судье, и содержимое чужих кошельков, если их владельцы почему-либо попадали в поле его зрения. Васильков быстро примкнул к враждебной Завойко "партии" петропавловских чиновников; состояла она из судейских — гражданских и военных чиновников, столоначальника губернской канцелярии Седлецкого, главного лекаря Ленчевского, горного чиновника и немногих офицеров сорок седьмого флотского экипажа.

Около часу ночи раздался осторожный стук в окошко.

Васильков впустил в дом Губарева и гижигинского купца Силантия Трифонова. Казак, сопровождавший их, сразу же был отправлен на хутор Губарева, а принесенный им мешок Трифонов втащил в дом и положил к ногам судьи. Трифонов, тайком приехав в Петропавловск, просидел вечер в одной из горниц Губарева, прислушиваясь к тому, как бродит по дому и ворчит озлобленная на весь мир жена полицмейстера.

— Бью челом, Петр Илларионович, — пробасил Трифонов, но судья приложил палец к губам, и купец заговорил тише. — Вот, прими, от чистого сердца.

Он начал развязывать мешок.

— Ладно, ладно, — остановил его Васильков вялым жестом.

Трифонов уже вытаскивал из мешка шкурки песцов и соболей и, покрякивая, клал их на стол.

— Рухлядишки привез, денег, оленьих языков вяленых, — бормотал Трифонов. — Ничего не пожалею, Петр Илларионович. Защити меня, не дай растоптать…

— Уняться тебе пора, — проговорил Васильков, испытующе поглядывая на купца. — Явился бы к Завойко с повинной, авось поладили бы. Уступил бы… А?

Трифонов выпрямился, бешено сверкнул глазами из-под темных, кустистых бровей и закричал:

— Ты Завойко не знаешь: уступи ему волосок — бороды не станет!

Васильков сказал грубо, с рассчитанным неудовольствием:

— Что у тебя еще стряслось, каналья? Попадешь с тобой в беду.

Будто по молчаливому уговору, все трое уселись за стол и принялись за штоф белого вина. Трифонов говорил много и много пил. Полицмейстер покрякивал, кивком головы выражая свое согласие с купцом.

Оказывается, камчадалы остались недовольны следствием Губарева и послали выборных к Завойко. Трифонов, уже со слов Губарева, рассказал и о том, что Завойко ищет подходящего купца для Гижиги, на его, трифоновское пепелище. Вникнув в подробности, судья проговорил озабоченно:

— Н-да, круто заварил ты кашу. Судить тебя он, положим, не станет…

— Побоится разве? — с надеждой спросил Трифонов.

— Не подсуден ты ему. Купец первой гильдии! — объяснил Губарев.

Васильков усмехнулся и проговорил с расстановкой:

— А вот закует в железа и отправит в Иркутск.

Трифонов угрожающе поднялся.

— Как каторжника, в железах?!

— В железах, — спокойно подтвердил судья. — Ты, брат, поберегись, в голые руки не давайся. Вот с камчадалами забота! Хорошо, если к Седлецкому ткнутся: столоначальник — милейший человек, уж он им пропишет. А если минуют его да с черного хода, к Завойко?

— Камчадалы — моя забота, — решительно сказал Губарев. — Этакие подлецы, следствием моим недовольны! Не пущу я их в Петропавловск, Петр Илларионович. — Он продолжал шепотом: — Я казачий пикет у Сероглазок поставил, приказал отвести камчадалов на хутор. Одобряете-с?

— Весьма рискованно, — сказал Васильков, поглаживая рукой песцовую шкурку. — Весьма-с… А впрочем, одобряю. Двум смертям не бывать, одной не миновать.

И судья усмехнулся, вспомнив Петербург, грозу, нависшую было над ним, и пухлую, в перстнях руку Клейнмихеля, которую он лобызал в благодарность за чудесное спасение.

Властный стук в окно разбудил старика Жерехова. На заднем дворе надрывались, почуяв чужого, ездовые собаки; сторожевых псов здесь не держали, а эти были на привязи.

Как был, в длинной сорочке старик вынырнул из-под пухового одеяла, раздвинул голубевшие в лунном свете занавески, — за окном стоял Силантий Трифонов.

Самому себе не поверил Лука Фомич, наклонился, приблизил стариковские глаза к стеклу, разглядывая приплюснутую к стеклу волосатую физиономию. "Стало быть, Трифонов", — решил Лука Фомич, набросил на плечи халат и разбудил спавшего в соседней горнице Поликарпа, сказав ему коротко: "Поди открой гостю". Жерехов был непугливого десятка человек, но ночное появление Трифонова, после давешнего разговора с губернатором, встревожило его.

Принял он гостя в кабинете, уставленном светлыми, некрашеными книжными шкафами. Тут все было прибрано, строго, счетные книги аккуратной стопкой лежали на конторке… "И от спальни далече, — думал сонный Лука Фомич. — Еще разбудит Глашу, анафема".

Жерехов сразу приметил, что его гость пьян: на ногах Трифонов держался твердо, но вызывающе потряхивал львиной головой, а смоченные слюной губы кровянились под ярким светом лампы. Поздоровавшись с хозяином, Трифонов огляделся, разметал полы синей суконной поддевки и, сунув руки за спину, изумленно проговорил:

— Экую храмину отгрохал! — Подошел к шкафу, постучал твердым, как орех, ногтем по стеклу так, что звон пошел. — А стекла-то! На все гижигинские избы достало бы.

— С чем пришел? — бесцеремонно спросил Жерехов.

— Не злобись, Фомич, с делом я к тебе. Винца приказал бы принести.

— Не пью я, — уклонился Жерехов.

— Знаю. — Трифонов странно, тонко хихикнул. — Сладкое любишь, силы бережешь. — Он тяжело плюхнулся на стул. — Береги, Фомич. — Свирепо взглянул на стоявшего в дверях Поликарпа и прикрикнул на него: — Сходи!

Отец молча кивнул, и Поликарп проворно сходил за вином. Парню нравился гость — сильный, кряжистый, хмельной; нравилось и то, как независимо разговаривает он с отцом.

— Беда у меня, Фомич, — заговорил Трифонов с пьяной горечью, кривясь от крепкого вина. — Злобится на меня Завойко, а я греха на себе не знаю: каждый грош потом-кровью полит.

— Много на тебе крови, Силантий, — сказал Жерехов сурово. — Пора бы и покаяться.

Трифонов тяжело согнулся, схватил полу стариковского халата, подергал ее и зычно закричал:

— Поп ты, Фомич, поп, а не купец! Денег у меня гора, ты и завидуешь! На старости лет в святые просишься, а сам в грехе живешь. Смолоду как куролесил!

Пегая бородка Жерехова затряслась.

— Нет на мне чужой крови!

— И на мне нет! — Трифонов озорно раскинул руки и сверкнул белками глаз. — Всё приказчики, душегубы, каторжники. Разве уследишь за ними, Фомич? Налетят, награбят — и-и поминай как звали. Пропьют добро, в тайники схоронят, а мне — оговор да злоба Завойки.

— Ты бы в острог их, в работы.

Трифонов наклонился к Жерехову.

— Убьют, — прохрипел в самое ухо. — Боюсь… — Он долго смотрел на Жерехова испуганными глазами. — Я вот так порешил, Фомич: гнать их в шею. Всех. Обойдусь. А ты помоги мне, сына в науку мне отдай. Главным приказчиком поставлю…

Поликарп все еще стоял у двери, босой, огромный, во всю раму больших дверей. Трифонов налил полную рюмку вина, встал и поднес ее парню. Видя, что отец и головы не повернул, Поликарп довольно улыбнулся, мигом опрокинул рюмку и вытер русые усы.

— Молод он, — ответил наконец Жерехов, сурово взглянув на сына.

— Бога побойся, Фомич! — притворно возмутился Трифонов. — В его лета ты какими делами ворочал! — Снова склонился к уху Жерехова. — Отпусти сына, слышь. Смотри, какую силищу нагулял! В доме молодая баба, белая, пухлая. Убрал бы его от греха…

Жерехов стремительно поднялся, по-змеиному выгнул свою длинную мускулистую шею, вскинул голову так, что Трифонов невольно подался назад, и отрезал гневно:

— Не для тебя сына растил, жила!

— А ты подумай, — издевался Трифонов. Он зашептал в самое ухо старика: — Бабы до молодого мяса у-ух как охочи…

— Прочь поди, жеребец, — наступал на него хозяин, сжимая кулаки.

Но Трифонов уже снова сидел и миролюбиво басил, отмахиваясь ручищами от вздыбившегося Жерехова.

— Прискакал к нам полицмейстер поручик Губарев, — продолжал Трифонов, не слушая старика, — меня не нашел, раз-два, суд и расправу учинил, по воинскому артикулу. Чего мои ушкуйники не нашли, полицмейстеровы казаки откопали. Обглодали камчадалов до косточки — и поминай как звали. Оскудеют людишки — торговле конец. Полицмейстер! — закричал он вдруг. — Боров! Хапуга! — И неожиданно рванулся к Жерехову. — Небось, и Завойко берет? Берет, скажи?

Жерехов даже не ответил на это, только усмехнулся и головой покачал. "Так вот зачем он явился!" — подумал Жерехов.

— Быть того не может! — упорствовал Трифонов.

— Попробуй, — посоветовал Жерехов, — сунься.

— Замолви за меня слово, Лука Фомич. Растолкуй ему. Никого слушать не станет — тебя послушает. Слышь, вразуми окаянного… И сына мне отдай. Как родного смотреть буду. — Подойдя вплотную к Жерехову, пьяно зашептал: Изведут они тебя, Фомич…

Жерехов подошел к двери, молча оттолкнул сына, показал рукой на открывшийся проход и проговорил с достоинством, спокойно:

— Потолковали — хватит. Негоже мне на старости лет в злодейство твое путаться. Прочь поди, чтобы духом твоим нечистым не смердело. Не было у нас с тобой раньше согласия — не быть ему и вовек.

Проходя мимо Жерехова, Трифонов задержался, сказал угрожающе:

— Не был я у тебя. Слышь? Не приходил. — Затем повернулся к Поликарпу: — Прогонит папаша, ко мне прилетай. К настоящему делу приставлю, заживешь…

И сильно ударил его по литому плечу.

По дороге на Сероглазки, то всхохатывая, то злобно ругаясь, рассказывал Трифонов полицмейстеру Губареву о своем визите к старику. Но Губарев был недоволен. Сначала даже испугался.

— Озоруешь, Силантий! — выговаривал он купцу, прижимая левую руку к животу: кони шли резвой рысцой, и у Губарева, по обыкновению, больно екала селезенка. — Обремизишься с тобой…

— Заячьи вы души, служилые людишки! — смеялся Трифонов. — Все на один манер скроены: с просителем шибко, с начальством гибко. Не тужи, Сергей Сергеич, я и пьяный разума не теряю. Так честил тебя, так честил, будто два ворога только и есть у меня — ты да Завойко.

У Сероглазок они не нашли казачьего пикета и дальше погнали лошадей вскачь. Но тревога оказалась напрасной. Верные казаки Губарева, неоднократные к тому же соучастники разбойничьих набегов Трифонова, поджидали их на хуторе; камчадалы были схвачены еще с вечера и заперты в бане.

Светало. Губарев водил гостя по неровному, лежащему у самой реки двору, хвастался крепкими, минувшей осенью законченными постройками домом с затейливыми наличниками, коровником, сараями и другими службами.

— Жерехов, окаянный, книги за стеклом содержит, — кликушески закричал Трифонов, остановившись у большого, еще не застекленного окна, высокоумие свое показывает, а доброму человеку окончины закрыть нечем…

— Супругу свою поселю здесь, — сказал полицмейстер. — Живи, хозяйствуй, радуйся. И деткам тут приятно будет. — Он покосился на нахальную, ёрническую физиономию купца. — Теснота у нас, сам видел…

— С постылой бабой и в поле тесно, — сочувственно поддакнул купец.

Губарев промолчал.

Купцу не терпелось ворваться в баню и по-своему расправиться с жалобщиками. Но Губарев решительно запротестовал. Камчадалы не должны даже и видеть Трифонова, иначе вся затея пойдет прахом. Полицмейстер приведет их в дом и прочтет составленную по всей форме бумагу, якобы от самого Завойко. ("Там и тебе достанется", — предупредил он Трифонова.)

— Баловство, — разочарованно сказал купец, но подчинился.

В просторную, еще совсем не обжитую горницу привели трех камчадалов-охотников. Хмурый Губарев начальственно восседал за столом. Потребовал у охотников бумагу — челобитную губернатору. Их обыскали, но никакой бумаги не оказалось.

Полицмейстер беззлобно разглядывал ходоков. Неизгладимая печать нужды лежала на их лицах. Миновала зима и жестокая, непременно голодная весна, когда в пищу идет березовая кора, мороженые ягоды, с трудом отысканные под снегом, да гниющие рыбьи остовы из кислых ям. Резко обозначились челюсти и скулы — кости, обтянутые смуглой сухой кожей. Камчадалы не ждали ничего хорошего.

Губарев вышел из-за стола с бумагой в руках и стал читать. Именем Завойко полицмейстер винил камчадалов в непокорстве, в злостных и неправых жалобах, в напрасной вражде к торговым людям. Корил, правда, и купцов за нечестные расчеты, обещал строгий суд над приказчиками. И в заключение назначал десять суток голодного ареста и большой штраф каждому, кто, минуя тойона и казачьего исправника, осмелится принести жалобу в канцелярию губернатора.

Ни один мускул не дрогнул на лицах камчадалов, они сохраняли все то же терпеливо-напряженное выражение. Один из них, низкорослый, хромой камчадал, изредка переступал с ноги на ногу — он еле держался на ногах после шестидневного перехода по сопкам, болотам и лесному бездорожью.

Камчадалы молчали. Полицмейстер спросил, потрясая бумагой перед самым их носом:

— Поняли всё, канальи?

Хромой охотник с плоским коричневым лицом чуть приподнял голову и сказал отчетливо:

— Бить будешь. Опять бить будешь…

Правое ухо у хромого было изуродовано, словно смято медвежьей лапой или стянуто, как лист тлёй, в безобразный комок.

Губарев досадливо махнул рукой.

— Стану я об вас мараться! Вот посидите десять дней под замком на воде и на хлебе, и все уразумеете.

Хромой тяжело сглотнул слюну, в темных глазах его мелькнула насмешливая искра.

— За хлеб спасибо, начальник, — сказал он спокойно. — Мы тут-ка хлеба давно не кушали.

— Ишь ты, шутник! — удивился Губарев и тяжело опустил руку на плечо охотника. — Моему хлебу не обрадуешься. — Он чувствовал под рукой костистое, но сильное, вздрагивающее от злобы тело камчадала. — С казенной корочки жиру не нагуляешь…

— Отпускай нас домой, бачка, — тонким, срывающимся голосом взмолился седой бородатый охотник, стоявший между хромым и третьим камчадалом, помоложе. — Рыбу упустим — совсем помирать будем…

Полицмейстер погрозил ему в ответ кулаком.

— Отсидите срок, домой под конвоем отправлю, — сказал он строго. Деньги с вас возьму в казну…

— Нет у нас денег, начальник, — с угрюмым спокойствием сказал хромой.

— Небось соболь найдется?

— В лесу зверя дивно много, — упорствовал охотник. — А у нас все приказчик взял. Вот, все меха на нас…

Он поднял руки, чтобы лучше можно было разглядеть изодранную подмышками, лоснящуюся меховую куртку, из-под которой выглядывал подол серой домотканой рубахи.

— Я с тебя самого, братец, три шкуры спущу, — сказал Губарев, ткнув камчадала кулаком в подбородок так, что тот едва устоял на ногах. — Бери их, Максим! — приказал он казачьему уряднику.

По знаку Губарева казаки набросились на камчадалов, выталкивая их пинками из горницы. Хромой охотник цеплялся за дверной косяк и в неистовстве выкрикивал какие-то непонятные полицмейстеру слова. Налился кровью и совсем потемнел его худой, жилистый затылок с косицами жестких, давно не стриженных волос.

Через полчаса Губарев и Трифонов покинули хутор, оставив камчадалов под надзором бдительных подручных полицмейстера. Трифонов держал путь через Большерецк в Гижигу, а полицмейстер торопился в Петропавловск.

Ночной сигнал с "Бабушки" вызвал смятение и тревогу. Теперь в порту уже, вероятно, знают, какое судно пришло к камчатским берегам, и полицмейстеру надлежит находиться на месте.

ПЕРВЫЙ УДАР