Русский флаг — страница 21 из 43

I

Представление "Ревизора" все-таки состоялось.

В госпитальной зале настлали сцену, расставили стулья и скамьи. Зрители сидели прижавшись друг к другу, — такая теснота бывает только на нижних палубах речных пароходов да на барках, перевозящих переселенцев по Тоболу.

Это был театр без освещенного подъезда, без лож и галерей, без газовых рожков и сухого шуршания шелковых нарядов. Не было и суфлерской будки, и чиновник-суфлер прятался сбоку, за складками корабельной парусины. Жена судьи оказалась единственной обладательницей театрального бинокля. Какую непогрешимую веру в цивилизацию нужно было иметь, чтобы не забыть захватить с собой в Петропавловск эту красивую инкрустированную безделушку!

Спектакль начался поздно. Экипажи "Авроры" и "Двины", сибирские стрелки, расквартированные на зиму, поспешно воздвигали новые укрепления. В мастерских заготовляли запасные станки и лафеты. На батареях с удивительной быстротой вырастали новые брустверы, прочные амбразуры, одетые деревом и скрепленные железными шипами. Кузнечные мастера под присмотром поручика Можайского заменяли изломанные части артиллерийского снаряжения, связные болты, ударные молотки, оси. Везде прорывались закрытые ходы, строились надежные пороховые погреба.

Завойко торопил людей. Как только начнутся обильные снегопады, нечего и думать о земляных работах. А к весне придут суда с артиллерией, порохом, людьми; нужно, чтобы батареи были готовы к установке новых номеров, к приему больших запасов пороха и бомбических снарядов.

Мровинский, которому раненая нога давала право уехать в Иркутск, удивил всех своим решением остаться в Петропавловске до будущей навигации.

— Я в долгу перед англичанами, — мрачно объявил он Завойко. — Пулю из ноги вырезали, а заноза в сердце осталась. Укатить теперь из Петропавловска будет не по-мужски, Василий Степанович!

Завойко растрогался, но хотел испытать решимость инженера.

— Ваша нога, милейший, достаточно отомщена. В Иркутске у вас семья, дети…

— Уж не хотите ли вы меня выставить, как блаженной памяти Александра Павловича Арбузова? — обиделся инженер.

— Что вы! Помилуйте! Лежите, отдыхайте…

Мровинский не отдыхал. Пока не мог ходить, превратил госпитальную палату в инженерный штаб. Тут составлялись чертежи укреплений, определялись фасы батарей, толщина траверсов, расстояние между амбразурами. Он исправлял чертежи, нервничал, грозил изругать всех, если по выходе из госпиталя найдет на батареях "несоответствие и произвол". Он начал курить, брился не чаще трех раз в неделю и стал гораздо больше походить на окружающих его офицеров, чем прежде. Как только Мровинский начал поправляться, его, опирающегося на палку, можно было видеть и на ближних укреплениях порта.

Батарея на перешейке стала предметом особых забот Мровинского. Из-за нее инженер даже поссорился с Завойко и Изыльметьевым. Он предлагал расширить ее весной, когда придет снаряжение, до восьми крупнокалиберных орудий. Мровинского не поддержали. Недавние события показали, что эта батарея имеет вспомогательное значение. Тогда он обратил все свое инженерное искусство на укрепление Перешеечной батареи. "Теперь никто не скажет, что у артиллеристов на перешейке закрыты только пятки", — не раз думал Мровинский, вспоминая насмешливый взгляд солдата, которого ему так и не удалось отыскать среди живых.

На представлении "Ревизора" Мровинский сидел в кресле, среди чиновников с женами и взрослыми дочерьми. Позади на скамьях расположились матросы с камчадалами, стрелки и нижние чины флотского экипажа.

Пока шли последние приготовления к спектаклю, капельмейстер извлекал из своего оркестра нестройные звуки; они сливались с громким говором зала. Но вот занавес пошел вверх, открывая сначала ноги, а затем и туловища чиновников и квартальных, почтительно замерших на авансцене пред грозным городничим — Вильчковским.

Пастухова уговорили взять роль Хлестакова, и он, робея, ждал своего выхода. Зарудный, прежде наотрез отказавшийся от участия в представлении комедии, теперь сам попросил роль почтмейстера — Ивана Кузьмича Шпекина. Вскоре после начала первого акта, когда на сцену явился почтмейстер, требуя объяснить, "какой чиновник едет", обнаружился умысел Зарудного, он и гримировкой и всей своей внешностью напоминал Диодора Хрисанфовича Трапезникова. Глуховатым голосом, опустив голову к дощатому настилу, словно отыскивая потерянную булавку или монету, Зарудный ответил на вопрос городничего:

"А что думаю? Война с турками будет".

Зал взорвался хохотом. Трапезников, дремавший в четвертом ряду, привстал и тревожно посмотрел на Зарудного, еще не постигая всей злости сатиры.

"Право, война с турками, — настаивал почтмейстер Зарудный. — Это все француз гадит".

Зрители ликовали, когда Зарудный бесстрастным голосом, поводя головой, точь-в-точь как Диодор Хрисанфович, и нравоучительно поднимая вверх указательный палец, стал распространяться насчет наслаждения, доставляемого чтением чужих писем.

Петр Илларионович Васильков сидел мрачный подле своей подвижной, смеющейся жены. Он вспомнил Петербург, Александринский театр, актера Сосницкого, бесшабашные кутежи после спектаклей, и неодолимое отвращение ко всему окружающему охватило его. В эту минуту судья ненавидел и тех, кто так часто в долгие зимние вечера сиживал гостем в его петропавловском доме: надутого, чопорного провинциала Ленчевского, дряблого, медлительного Седлецкого, всегда подтянутого Тироля, к которому заметно благоволила жена судьи, и даже неприметного, неслышного горного чиновника, состоящего при Завойко.

Петропавловский почтмейстер стоически переносил выпады Зарудного, а последний выход Ивана Кузьмича Шпекина с сенсационным разоблачением Хлестакова даже заставил его приосаниться, напомнив об исключительной важности и значении того дела, которое вверено его заботам.

Внешне Пастухов как нельзя лучше подходил к роли Хлестакова. Невысокий, ловкий, юный, он, казалось, мог бы лихо сыграть заезжего враля, несущего в состоянии опьянения околесицу и чудовищную ложь. Но Пастухов был неопытен, и чистое сердце брало верх над артистическими усилиями. Третий и четвертый акты Пастухов провел совсем дурно.

После того как со сцены победоносно удалилась Облизина в роли высеченной унтер-офицерши и вниманием Хлестакова завладела Марья Антоновна, словно невзначай впорхнувшая в комнату, в спектакле случилось нечто непредвиденное и странное.

Пастухов и думать забыл о Хлестакове. В голове вертелись слова роли, за парусиной их произносил убедительный бас суфлера, но перед ним была не Марья Антоновна, а Настенька. С того дня, как они видались на хуторе Губарева, Пастухов несколько раз встречал Настеньку, но всегда в такой обстановке, которая мешала сердечной беседе. И оттого, что время шло, становилось все труднее объясниться; Пастухов замечал это и по себе и по Насте.

На репетициях многое говорилось холодно, механически. Теперь Пастухов стоял перед Настей, взволнованный вечером, собственной неудачей, и многие слова роли произносил не так, как полагалось бы Хлестакову.

— "Какой у вас прекрасный платочек!" — воскликнул Пастухов с неподдельным восторгом, а Настенька не тоном Марьи Антоновны, не лукаво-кокетливо, а грустно и серьезно ответила ему:

— "Вы насмешники, лишь бы только посмеяться над провинциальными".

Зрители, кажется, были рады такому серьезному повороту дела. Пастухов прильнул губами к плечу Настеньки, которая смотрела в нарисованное окно и наивно спрашивала у него:

— "Что это там как будто бы полетело? Сорока или какая другая птица?"

И в ответ на возмущение Настеньки — Марьи Антоновны он закричал с болью, с трепетом душевным:

— "Простите, сударыня: я это сделал от любви, точно, от любви!" Из любви, право, из любви! — повторял Пастухов.

В первых рядах весело переглядывались. Юлия Егоровна незаметно нашла руку мужа. Маша сочувственно смотрела на молодую пару, понимая, что им не так-то уж легко приходится. Но зал был доволен: смеяться доводилось весь вечер — смешил и автор, и актеры, и многие несуразности домашнего спектакля, — маленькая доза драматизма казалась вполне уместной. Харитина строже других смотрела спектакль, отвечала улыбкой не на слова актеров, а на заразительный смех соседей и была особенно довольна этой неожиданно возникшей чувствительностью. Один Мровинский недоумевал, но мичман Попов шепнул ему что-то на ухо, и вскоре инженер вместе с другими горячо вызывал Пастухова, заглушая звон колокольчика, который оповещал о том, что Иван Александрович Хлестаков навсегда укатил из дома Сквозник-Дмухановского.

Хлестаков укатил на лучшей тройке и с предписанием почтмейстера в кармане, а Пастухов снял с лица румяна, переоделся и ждал Настеньку у крыльца, прижимаясь к стене, чтобы не быть замеченным кем-нибудь из сослуживцев.

— Я провожу вас, Настенька, — сказал он.

Девушка протянула ему руку. От руки Настеньки знакомое тепло разошлось по всему телу Пастухова, примиряя его с жизнью и удерживая готовые сорваться слова упрека.

Наконец Пастухов спросил:

— Почему вы так переменились ко мне?

— Не нужно об этом, — попросила Настя.

— Отчего же не нужно! — Мичман остановился. — Это выше моих сил молчать, видеть, что вы пренебрегаете мною, любить вас…

— Молчите!

Пастухов испугался силы и боли, с какой было брошено это слово. Настя вырвала руку и заговорила поспешно, будто опасаясь, что Пастухов не даст ей договорить:

— Не мучьте меня, Константин Николаевич! Вы добрый, хороший, — зачем же вам мои слезы, мое горе? Я давно вижу: мы не пара… Нет, нет, не пара, что бы ни говорили вы, Маша и все люди… Хотела сказать вам, открыться и все боялась. Не хватало решимости своими руками разбить счастье, может быть единственное счастье всей жизни…

Константин воспользовался паузой.

— Это безумие, Настенька! — воскликнул он.

— Вы приехали на хутор — помните? — смелый, хороший, усталый… Все обрадовались, а я вдруг поняла, что нам не быть вместе, не быть, хоть вы и любите меня и хотите мне добра. Пощадите меня, Константин!

Пастухов бросился к девушке и обнял ее. Настя вздрагивала, — но то были не слезы, не боль, а чувство, которому она тщетно сопротивлялась. Он целовал ее руки, лицо, говорил волнуясь о письме к матери: в письме он просил ее согласия на женитьбу, убеждал, клялся.

— Все равно… Все равно… — отвечала Настя потерянным и счастливым голосом. — Все равно… Прикажут — и вы навсегда оставите Петропавловск… Я не хочу быть вам обузой…

— Мы на всю жизнь полюбили друг друга… Вы поселитесь с моей матерью в Петербурге. Вместе будете ждать, и я приеду…

Они стояли, обнявшись, на тесной улочке, уходившей под гору, к дому Завойко. Настя спрятала мокрое лицо на плече мичмана и повторяла, словно в забытьи:

— Все равно, все равно, милый…

В темноте где-то подле них раздались голоса, и Пастухов с Настей стали быстро подниматься к дому. Миновали тополевую аллею, пустынный двор и, поднявшись по скрипучим ступеням крыльца, прошли в комнату девушки. Не снимая пальто, Настенька прильнула к пылавшему лицу Пастухова, целовала в темноте его глаза, лоб и шептала, задыхаясь от волнения:

— Все равно… Все равно, милый, единственный… Ни о чем не жалею… Родимый!..

II

Что за раздолье нестись по Сибири в крытой кибитке, запряженной тройкой сильных лошадей! Ветер посвистывает с боков, подхватывает снег, взлетающий из-под кованых копыт, норовит бросить его в щели, сквозь которые путник время от времени смотрит на привольный, светлый край.

Летишь и летишь в санях, роняя в степную тишину ясный звон колокольчиков. Мчатся, подняв головы, кони, ласково шуршат по первопутку полозья, и кажется — нет на свете земли шире, воздуха чище и края привольнее. Тут бы и жить человеку — среди светлых зим, нетронутых лесов, неисчисленных пространств…

Когда позволяет погода и тяжелые хлопья не застилают все вокруг, Дмитрий распахивает кожаный полог кибитки и любуется заснеженной степью, не слыша ни окриков ямщика, ни тонкого голоса колокольчика. Рубленые станции с подобострастными пьяненькими смотрителями, со встречными чиновниками, потрясающими своими подорожными, с пунцовыми от чая и тепла купцами, едущими на собственных лошадях, станции с непременным кисловатым запахом хлеба, овчин и казенного присутствия быстро скрываются за горизонтом, и еще быстрее исчезают из памяти Дмитрия.

Зима только началась, — люди еще не оделись в длинные тулупы поверх шинелей и шуб, не покрякивают, не покачивают головой, выходя из теплых изб на мороз.

Зима только началась, а уже ровный свет залил степь, и тишина ее стала особенной, полной, без шороха трав, без звона кузнечиков и крика птиц в высоком небе.

Необъятна, могуча сибирская земля! Версты мелькают, как тени придорожных деревьев. Стоверстные княжества и тысячеверстные державы, именуемые уездами и губерниями, остаются позади, а навстречу по-прежнему несется белая степь и седые, дремлющие леса.

Но заноет жалобно встречный колокольчик, послышится тягучая арестантская песня, мелькнут бледные, заросшие лица скованных попарно людей и широкие спины жандармов, застынет у обочины арестантский поезд, пропуская барина на курьерской тройке, — и сердце сожмется от боли, и мир уже не покажется таким прекрасным. Тронешь кучера за плечо, прикажешь остановиться и, встав на передок, долго-долго смотришь вслед возкам, едва прикрытым дерюгой. Так и стоишь, пока слышится чужая песня, пока серые возки не начинают сливаться с дорогой, пока привычный ко всему ямщик не скажет наставительно: "Поехали, однако, барин…"

И снова белая дорога без конца, без края, тайга, снова редкие деревни и степь, освещенная косыми лучами зимнего солнца.

Вот она, удивительная ширь земли русской, столь созвучная своим размахом и спокойствием душе народной! Утесы Аяна, базальтовые скалы Джугджура, лесистые горы и сопки, узкие просеки сквозь леса и болота, тропинки, обходящие валуны, топи, колючие заросли, обрывающиеся у горных рек, — все это преддверие великой равнины.

Тут бы и жить человеку, не ведая горя, теснее сдвинув маленькие деревни, радуясь каждому новому дню, провожая путников ласковым взглядом и взмахом руки, не знающей холода кандалов…

А ухо ловит далекий, медленно растущий звон колокольчиков, — словно шаман осторожно шевелит бубном и крадется по кругу, закрыв глаза: заманивает злых духов. И еще и еще раз дерюжный скорбный поезд, кандалы, прохудившиеся валенки, подаренные крестьянами в пути, снова недобрый взгляд из-под нахмуренных бровей на мчащуюся мимо тройку. И темные, глухие окна деревень и рабское подобострастие опустившихся чиновников.

Долго щемит сердце, долго звучит в нем горестная песня, долго жгут его суровые взгляды увозимых на восток людей, след которых уже замела поземка. Не скоро оживет сердце в полную силу, не скоро даст оно широко вздохнуть молодой груди, не скоро поддастся гипнотизму пространства.

Но тайга и степь возьмут свое! Надвинется вдруг добрый лохматый лес, которому и мороз нипочем, закроет ямщика от ветра, забалуется и стряхнет на него рассыпчатый снег с ветвей в благодарность за сердечную ямщицкую песню. Стоит, неподвижный, хвастаясь нерастраченной зеленью, постреливая да покрякивая на страх длинноухим. А то остановится с разбегу как вкопанный, послав вперед несколько деревцев, помоложе да посмелее, поглядеть, что впереди: небольшая ли луговина, затерявшаяся в лесу, речное ложе или снова началась бескрайняя степь? Громче звучит голос ямщика, точно открывшийся простор прибавил ему сил, дал песне крылья и она долго еще будет лететь к темнеющему позади лесу.

III

Друг мой Алеша!

Спешу отправить с декабрьской почтой последнее в нынешнем году письмо. Снег падает как никогда обильно — это говорят и старожилы — и скоро укроет нас от целого света. Порою кажется, что Петропавловск вовсе скроется под снегом и его не найдет ни вражда англичан, ни Ваша неторопливая дружба. А мы все уснем и проснемся через много лет, чище и лучше прежнего, а главное — счастливее.

Не удивляйтесь тону моего письма. Оно не похоже на прежнее, которое привез Вам Дмитрий Петрович. Что ж поделаешь! Видно, и я уже не та, что была прежде… Пишу откровенно, как на духу. Да и кому еще могла бы я открыть душу свою? Отец суров со мною с того самого дня, когда я, пренебрегая мнением ханжей, отважилась проводить ночи у постели умирающих. Матушка присматривает мне жениха — занятие нелегкое на Камчатке, хотя за последнее время рядом с "Авророй" в порту выстроилась небольшая флотилия зимующих судов: корвет "Оливуца", транспорты "Двина", "Иртыш", "Аян" и бот "Кадьяк".

Впереди долгая зима. Раз в неделю бал у Завойко. У подъезда вместо карет и колясок нарты и собаки. В шесть часов зажигают огни в доме, а к семи праздник в полном разгаре. Все тот же капельмейстер, играющий левой рукой, шумный ужин и непременная "восьмерка", которую танцуют до глубокой ночи. Или катанье на собаках, крики каюров, узкие нарты, охотно опрокидывающиеся в снег. Если бы судьба послала мне Вас, я больше и не хотела бы, — вдвоем на нартах мы неслись бы впереди всех. Но этому не бывать. Снег, закрывающий все дороги к нам, твердит мне ежечасно: "Не бывать! Не бывать! Не бывать!"

Предчувствую, что наступающий год многое изменит в моей судьбе, толкнет меня на какие-то важные решения. Это не пустые мечты и не игра расстроенных нервов. Год назад я ведь ничего подобного не ощущала. Жизнь шла мимо, я оставалась вне серьезных ее интересов, в слишком узком кругу. Теперь, после бывших тут сражений, после чувствительных жертв, я иначе думаю о жизни и, кажется, вижу свою дорогу, — только бы достало сил пойти по ней. Еще и еще раз вспоминаю Вас: "Жизнь есть действование!" Что я стану делать? Может быть, попрошусь к любезному Василию Степановичу в добровольные помощники по хозяйственному устройству края (не вздумайте смеяться надо мной!) или вернусь в Россию и стану учить грамоте деревенских ребят… Не знаю, что будет, но без любимого дела я уже не смогу прожить.

Остаюсь преданная Вам

Маша.

ЯЛУТОРОВСК