I
Вечером третьего марта у Завойко впервые после длительного перерыва собралось многолюдное общество. Все время, пока муж находился в поездке, Юлия Егоровна провела у постели Мишеньки — младшего сына, захворавшего воспалением легких.
По обыкновению, Юлия Егоровна ничего не сообщала мужу, взяв на себя тяжелое бремя ответственности. Отыскать Василия Степановича, непоседливого, стремившегося в несколько недель объездить чуть ли не всю Камчатку, было бы нелегко, для этого понадобилось бы поставить на ноги много людей. Изыльметьев явился к Юлии Егоровне с предложением послать матросов за Вильчковским, но она, положив свою усталую руку на рукав Изыльметьева, сказала:
— Спасибо! Сердечное спасибо. Вы и так уже избаловали меня. Все тревожатся… Не нужно, голубчик. Василий Степанович не любит этого…
Темные глаза Юлии Егоровны стали огромными на бледном, исхудалом лице. Сама она казалась Изыльметьеву измученной девочкой, которую хорошо бы взять на руки, укутать в платок, заставить спать. Он осторожно взял ее легкую, в голубых прожилках руку, наклонился и, стесняясь жестких усов, поцеловал.
— Деспот ваш Василий Степанович, доложу я вам, — проворчал он, не глядя ей в глаза, — сатрап!
— Сатрап! — подтвердила Юлия Егоровна, смеясь.
— Тиран!
— Мучитель! — вторила счастливая Юлия Егоровна.
— Вам бы мужа штатского, со звездами, с особняком на Невском да с ливрейными лакеями…
— Ах, поздно, Иван Николаевич, поздно! — Она с притворной сокрушенностью вздохнула и сказала, показав рукой на детскую: — Куда мне с моим приданым… — И снова тяжкая забота тенью пробежала по лицу.
— Второго такого приданого в мире не сыщешь, милая Юлия Егоровна!
— А Мишенька болен. Ой, как болен!
— Выходите, — убежденно сказал Изыльметьев. — Вырастите богатыря, весь в отца пойдет.
— Деспот? Сатрап? — Юлия Егоровна, улыбаясь, погрозила ему пальцем.
— Мучитель! — ответил ей Изыльметьев. — Уж вы меня не выдавайте, мы с вами сообщники.
Возвращение Завойко совпало с кризисом болезни. На несколько дней Завойко отдался дому. Петропавловск, похороненный под снегом — а его в этом году выпало небывало много, — мог и подождать; мелкие работы в портовых мастерских велись под присмотром Можайского и Мровинского. Завойко оставался дома, мешал Юлии Егоровне, слонялся по комнатам или вместе с офицерами "Авроры" занимался науками со старшими сыновьями.
Молодежь все это время собиралась то в большой палате госпиталя, где после представления "Ревизора" остались подмостки, то у вдовы Облизиной, а то и в офицерских казармах. Но с выздоровлением сына дом Завойко зажил обычной жизнью, и вечером третьего марта комнаты наполнились гулом голосов, хлопаньем дверей, звуками настраиваемых скрипок. К освещенному дому подкатывали нарты, в которых находились дамы в кухлянках поверх легких платьев. Разница между мужчинами и женщинами становилась явственной только в передней, когда с гостей сваливались меха, открывая стройную, одетую в ситец фигуру штурманской дочери, шелковый наряд коллежской асессорши, флотский или чиновничий мундир.
В кабинете Завойко, где устроилась часть мужчин, равнодушных к танцам, картам и шумному веселью, разговор вертелся вокруг недавней поездки губернатора и той позиции, которую должна была занять Англия после поражения экспедиций Прайса. Хозяин дома заглядывал в кабинет, задерживался у дверей гостиной, уходил в детскую половину и, приоткрыв дверь в комнату, прислушивался к дыханию спящих детей. В передней скрипел половицами Кирилл, недовольный шумом, привычно насупленный и не по чину придирчивый.
Вильчковский рассказывал о поездке, не видя вошедшего Завойко:
— Признаться, военные наши приготовления озадачили меня. Ждет ли нас судьба несчастного Кука, не состряпают ли из меня жаркое свирепые племена Камчатки? Порох. Свинец. Ружья. У господина Зарудного устрашающий, воинственный вид… — Зарудный, сидевший здесь же, сделал протестующее движение, но Вильчковский жестом удержал его. — И что бы вы думали, господа? Прекраснейший народ, добрый, сердечный, несмотря на ужасающую бедность, на болезни и суровую природу. Дети, добрые дети и притом удивительно одаренные, открытые всякому участливому слову. Только север, приучающий к неустанному труду, способен развить столько хорошего в людях, находящихся на невысокой степени цивилизации. Им известна бездна премудростей, чудесные травы и целебные средства, достойные быть названными в учебниках фармакопеи…
— Одним словом: мир, тишина и божья благодать! — прервал его насмешливый голос Завойко. — Вам повезло, доктор: купеческая гильдия нынче поутихла. В иные годы так допекут они несчастного камчадала, что, глядишь, и порохом запахнет.
Пока Завойко говорил, все более увлекаясь, Зарудный выскользнул из кабинета, остановился на пороге гостиной и, скрываясь за спинами чиновников, стал искать глазами Машу. В поездке он имел время подумать обо всем, что произошло с ним в памятный вечер прощания. От него не укрылась тогда ни сосредоточенность Маши, ни тихая, едва приметная грусть. Приписать ее предстоявшей разлуке? Хорошо бы думать так. И в иные минуты, когда мысль о Маше приходила среди дела, живого, энергичного дела, думалось именно так. Все становилось ясным, простым, хорошим, как клочки голубого неба в разрывах облаков или светлые прогалины в темной, спутанной чаще леса. Она любит и грустит, любит и ждет. Любит и будет любить всю жизнь.
Но вслед за тем вечером блеклой, беспокойной тенью возникало утро отъезда. Маша не пришла проводить его. Почему?
Он уже десять дней в Петропавловске, но Маши не видел. Она не показывалась нигде. Настенька как-то встретила Зарудного на улице и неуверенно сообщила ему, что Маша нездорова. Что-то удержало Зарудного от того, чтобы навестить ее. Он проводил вечера с Пастуховым и Вильчковским, переписывал в тетрадь разрозненные записи Андронникова, готовил по просьбе Завойко обстоятельную записку о состоянии края.
Маша здесь. Сидит рядом с Юлией Егоровной. Кажется, она действительно болела… Лицо побледнело. Темноглазые, темноволосые, они с Юлией Егоровной как сестры.
Девушка заметила Зарудного. Приветливо улыбнулась и кивнула головой.
Радость разлилась в сердце, охватила теплой, ласкающей волной. Зачем он не проведал ее? Отчего он так связан при ней, так неласков и нерешителен? Густая толпа танцующих, которая заняла все свободное пространство гостиной, удержала Зарудного от того, чтобы броситься к Маше.
За спиной он услыхал голоса мужчин, вышедших взглянуть на танцы. Василий Степанович отвечал кому-то, кажется Мровинскому, — Зарудный уловил нетерпеливое, упрямое покашливание инженера.
— …А мы и на кораблях не скучали. Занятия гонят с корабля не только скуку, голубчик мой, но и тень этой вечной незваной гостьи всех человеческих обществ.
— Моряку недостает времени на скуку, — подтвердил Изыльметьев.
— Верно! — живо подхватил Завойко. — Море не даст скучать! Тихое или бурное, оно разговаривает с моряком человечьим голосом. Я мальчишкой впервые попал в шквалы Тихого океана. Они норовили опрокинуть наш транспорт. Но мы не зевали, шквалы проносились над нами, не успев поднять на воздух моей лейтенантской чести. И ветер кричал нам издалека: "Спасибо, ребята!"
Кто-то громко рассмеялся, и Завойко сказал обиженно:
— Не верите? Тем хуже для вас! Кто знает море, тот поймет меня.
Несколько минут говорили тихо, затем снова раздался звонкий голос хозяина.
— Ошибаетесь! Не годы мерка, а дела. Есть охотники и до спокойной, устричной жизни. Им все нипочем. Чужие слезы, общая нужда, забота — все мимо, мимо, все суета сует. В делах они видят одну обузу, в детях — вечное беспокойство. Так и порхают по миру, поручив народу заботу о хлебе насущном и продолжении рода человеческого. Господа! — продолжал он торжественно. — Много радости можно взять у жизни, но большей радости, чем дети, клянусь честью, не знаю! Только они и делают наше существование до конца оправданным, нашу жизнь вполне сложившейся. И что за чудо морская семья, умеющая ждать и любить, как никто в целом мире! — Неожиданно он перешел на шепот: — Пойдемте со мной в кубрик, и я покажу вам чудо. Только тс-с-с…
"Кубриком" Завойко называл две комнаты, в которых по-приютски тесно стояли детские кровати. Несколько человек последовало за ним гуськом, ступая на носки. Зарудный тоже решил было пойти с ними, но заметил, что Маша, опустив голову, пробирается к нему.
Зарудный отступил в сумрак передней и протянул Маше обе руки, когда девушка вышла из комнаты.
— Ну, вот вы и приехали, — сказала Маша с облегчением. Здравствуйте!
— Вы болели, Машенька? — проговорил Зарудный, стискивая ее руки.
Маша тряхнула головой.
— Нет. Я и сама не знаю, что происходит со мной. Хорошо, что вы вернулись, Анатолий. Я поняла это вот только что, когда увидела вас.
Кончился танец. Зарудный с Машей отошли к окну. Из гостиной высыпала молодежь.
Мужчины зашли в детскую, тихо, как заговорщики. Остановились по движению руки Завойко.
Деревянные кровати, грубые байковые одеяла, неровные куски медвежьей шкуры на полу, самодельные коврики на дощатых стенах освещались голубым светом заиндевевших окон. Дети спали не шевелясь, ровное дыхание шести маленьких существ наполняло комнату. Казалось, негромкое дыхание колышется в голубоватой зыби, согревает светлые стены.
Завойко наклонился над одной из кроватей. На ней спал выздоровевший Миша. Он дышал спокойно, забросив стиснутые кулачки за голову.
— Это счастье, господа! — прошептал Завойко взволнованно. — Истинное счастье!
Из соседней комнаты, где находились старшие сыновья, вышел Кирилл с ночником в руке и набросился на Завойко:
— Как можно! Как можно, Василий Степанович! — Он говорил скрипучим голосом, не боясь разбудить детей. — Не годится на спящих детей глядеть, ай-ай-ай! Сами бы еще смотрели, а то чужих людей привели, поди же ты, сладу с вами нет!..
— Свои люди, Кирилл, все свои, — оправдывался Завойко.
— А хоть и свои, — Кирилл высоко поднял ночник, облив желтоватым светом мужчин. — У людей разный глаз бывает. Эх вы, молодо-зелено! Шли бы к себе!
И, повинуясь ему, гости тихо, на носках, повернули из "кубрика".
Танцы возобновились.
Зарудный вполголоса рассказывал Маше о поездке.
К дому, несмотря на поздний час, подъехали нарты, встреченные воем лежавших в снегу собак. Запоздалые гости поднялись на крыльцо и, не стряхнув в передней снега, не сняв кухлянок, прошли в гостиную, в толпу танцующих.
Кто-то громко вскрикнул. Толпа подалась назад. Оркестр внезапно оборвал танец, только скрипка уронила еще обрывок мелодии в наступившую тишину.
— Не пугайтесь, господа, — произнес глухой, настойчивый голос. — Я из Иркутска. Я привез награды защитникам порта и распоряжения генерал-губернатора. — Мартынов прикрыл глаза рукой. — Простите, больно глазам. Могу я видеть его превосходительство контр-адмирала Завойко?
Маша бросилась в толпу, расталкивая стоявших вокруг Мартынова людей. Есаула поддерживали Илья и Иван Афанасьев. Кухлянка на Мартынове распахнулась, открыв зеленый казачий мундир.
Маша взглянула на человека, голос которого заставил ее вздрогнуть и убежать от Зарудного. Перед ней стоял худощавый мужчина, заросший нескладной русой бородой, со спутанными белокурыми волосами, с невидящими карими глазами в воспаленных орбитах. Глаза скользили по толпе, по лицу Маши, безучастные, не чувствующие ничего.
Но человек улыбнулся виноватой, измученной улыбкой, и Маша, забыв обо всем, бросилась к нему, закричав на весь дом:
— Алексей!
Она обняла и поддержала Мартынова, как поддерживала артиллеристов, раненных на "Смертельной" батарее.
— Здравствуй, Маша, друг мой, — громко прошептал есаул в наступившей тишине. — Видишь, приехал…
— Вижу… — Слезы текли по лицу Маши. Она гладила его изъязвленное, щетинистое лицо. — Вижу, Алеша…
— Больно! — сказал Мартынов, заскрежетав зубами. — Где Завойко?
Подошел Завойко, но есаулу уже не удалось поздороваться с ним. Это произошло позже, в госпитальной палате, после ампутации простреленной руки.
II
Март выдался на редкость вьюжный. В эту пору на Камчатке всегда дуют северные ветры, дуют во все легкие, будто торопятся обрушить на людей весь не растраченный за зиму запас лютости. И снегу в небесных закромах, оказывается, еще немало; кажется, и зима на исходе, в далекой России грачи обновляют озябшие голые ветви, а здесь снег валит и валит и, подхваченный "северянином", пляшет многодневными метелями.
В обычное время снег не помеха. Человек и не думает вступать с ним в спор. Только и заботы, что отрыть проходы из дома к дороге, к колодцу, к присутственным местам. Под снегом покойнее, — под белой шубой земля лежит недвижная, тихая, не обременяющая человека трудами. Приятно знать, что как ни беснуется снег, стараясь выше крыш занести избы, как ни ярится "северянин", как ни злится, надувая щеки, старый камчадальский бог Кухта, а придет апрель на резвых, крепких ногах, схватится с зимой — и схлынет ее сила звенящими потоками в залив, сольются талые воды с горькой водой океана. А человек и труда не приложит — разве что поможет весне, прорубив во льду канавку, — и похаживает по двору, подставляя спину солнцу, глядя на то, как беспомощно оседает снег, готовый было вовсе похоронить Петропавловск.
Не то теперь. До самого Благовещенья стояли сильные морозы, каких не бывало и в зимние месяцы. Ветер редко давал передышку людям. После двух-трех дней пурги тусклое солнце покажется на несколько часов, словно для того, чтобы люди увидели, что бороться с зимой бесполезно, — сколько ни сгребай снег, сколько ни расчищай артиллерийские площадки, он упрямо закроет и пирамиды ядер и холодные пушки. А людям не до отдыха, не до лукавой игры с мартовскими метелями; они сутками работают на открытых местах, обмораживая лицо и руки.
В одну из таких передышек, когда на севере в спокойном небе обрисовалась вершина Корякского вулкана, а западный берег Авачинской губы обозначился неровной темной полосой, Завойко находился на Сигнальной батарее. Спуск тяжелых пушек с Сигнальной горы был особенно труден и опасен. Сюда часто заглядывал Мровинский, проверяя прочность канатов, устойчивость стрел, сконструированных им для спуска орудий на лед и подъема на корабли.
С горы порт и внутренние батареи видны как на ладони. Завойко случалось и прежде бывать здесь зимой, приходить к подъему или спуску крепостного флага. Порт дремал в сизой дымке, мигали редкие огоньки. Василий Степанович, да и каждый из чинов сорок седьмого флотского экипажа мог безошибочно определить, где зажжен огонь и как долго он будет гореть, мигая в усиливающемся снегопаде.
Теперь Петропавловск неузнаваем. В порту стоят скованные льдом корабли — "Аврора", корвет "Оливуца", транспорты "Иртыш", "Байкал", "Двина", бот "Кадьяк" и мелкие суденышки, заявляющие о себе то торчащей из-под снега мачтой, то правильной формы снежным холмом. С берега к "Авроре" тянется широкая ледяная дорога вместо недавних пешеходных тропинок.
Повсюду темные фигуры людей; в порту их особенно много, но и на Кошечной батарее и за Красным Яром — везде люди на свежем, только что выпавшем снегу. На батареях и у кораблей торчат тонкие, гнущиеся стрелы подъемных кранов. Они составлены из нескольких кусков корабельных мачт, скрепленных железными бугелями. Мровинский набросал чертежи такой стрелы еще до приезда Мартынова, рассчитывая облегчить подъем пушек, которые прибудут весной в Петропавловск. Мог ли Завойко предположить в декабре минувшего года, что подвижные мачты будут служить совсем иной цели?
По улицам Петропавловска проносились собачьи упряжки, минуя казенные здания, прямо в порт. Весть о снятии порта распространилась широко: приезжали старосты за наставлениями, командиры казачьих постов, разом отрезвевшие уездные исправники, охотники с мехами. Вместе с жителями города, не занятыми на работах, они толклись на берегу, глазели на суда, осаждали расспросами чиновников и особенно Завойко, как только он появлялся на льду малой бухты.
В наступившем безветрии отчетливо слышались новые, непривычные звуки: слитный крик матросов, которые стремительно волокли по льду трехсотпудовую пушку, визг отдираемой рамы, скрежет кровельного железа, сползающего с крыши, обнажавшего стропила и потемневшие доски. Здание окружного казначейства зияло пустыми глазницами окон и дверей, железная крыша словно сорвана ураганом, сиротливо торчат печные трубы, украшенные кружевными коронками из жести, — предмет гордости петропавловских жителей. Разрушен карликовый литейный завод, все, что можно было унести, погружено на "Двину" в надежде на то, что на новых местах тоже будет нужда в рулевых петлях, крючьях и малых якорях, которые научились отливать доморощенные камчатские мастера.
Батареи покрыты трехаршинным слоем снега. Матросы, прежде чем начать расчистку снега, нащупывают пушки железными прутьями. Как ни труден подъем пушек и вывоз их на салазках к берегу, самое опасное впереди: лед петропавловской бухты трещит и прогибается под пушками, лежащими на крепких разлапистых салазках.
Первая пушка едва не провалилась под лед. Пока сани пересекали узкую прибрежную полосу, промерзшую до песчаного дна, все шло хорошо. Сорок человек, самые сильные из экипажа "Авроры", впрягшись в канаты, потащили сани к фрегату. Никита Кочнев был здесь же с матросами, — веселый мастеровой полюбился им за зиму, а железные мышцы Никиты годились для трудной работы. Он шел, напрягая грудь, отстав от командовавшего перевозкой Пастухова на несколько шагов. Завойко и Изыльметьев поджидали сани в борта "Авроры".
Несколько секунд сани легко скользили по льду. Только люди, в чью грудь впились, несмотря на меховые одежды, веревки, могли сказать, каких это стоило усилий. Вдруг раздался позади треск и строгий окрик Можайского:
— Берегись!
Лед затрещал под полозьями и начал прогибаться. Наступило мгновенное замешательство. Пастухов, пятившийся впереди этой гигантской упряжки, побледнел и хотел было уже приказать матросам сбросить веревочные постромки, но возглас Никиты Кочнева предупредил его намерение.
— На-ва-лись! — закричал Никита. — Бе-го-о-ом!
Матросы побежали по льду, широко ставя ноги. Лед все еще трещал под полозьями, но сани проскальзывали вперед быстрее, чем успевал податься лед.
Пастухов подбежал к борту фрегата сконфуженный, покрытый испариной.
Его встретил насмешливый вопрос Завойко:
— Жарко?
— По мне бы, Василий Степанович, лучше еще раз порох подвозить на шлюпке, под огнем неприятельской эскадры!
— Приятнее или легче?
Завойко тоже рад был счастливому исходу и веселыми глазами наблюдал за тем, как толстый канат, соединенный с подъемной стрелой, продели в скобу у казенного среза бомбической пушки, как неуклюжая махина повисла в воздухе.
— И приятнее и легче, Василий Степанович.
— Вот видите, — Завойко обвел хозяйским взглядом берег и толпу, еще кричавшую "ура". — Случаются хозяйственные дела потрудней баталий. Да-с… Молодежь не считается с этим. Хорошо, что вы нашлись, приказали людям бежать…
Пастухов покраснел так, как, бывало, краснел в Морском корпусе.
— Я не приказывал, Василий Степанович. Это Кочнев нашелся, дал команду.
Он показал на Никиту. Никита, задрав голову, наблюдал, как согнувшаяся стрела осторожно поднимала пушку к палубе фрегата.
— Молодец! — похвалил Завойко. — Что ж, сделайте его артельным старостой. У него и ума хватит и смелости. Вот что, господа, — обратился он к офицерам, стоявшим вокруг, — для перетаскивания орудий, особенно тяжелых, брать не сорок, а шестьдесят или семьдесят человек. Незачем людям надрываться. Берите только здоровых, сноровистых. В таком деле лодырь опаснейшая помеха. На льду по вашему знаку матросы должны мгновенно подхватить кладь и бежать к судам со всей возможной быстротой.
Изыльметьев внимательно следил за эволюциями вздрагивавшего от напряжения крана. От веревок, задерживавших орудие при спуске на палубу, показался дым. Визжали блоки.
— Я считаю, Василий Степанович, — промолвил он, наблюдая за повисшей над палубой пушкой, — не лишним, кладя орудие на сани, привязывать к нему томбуй с толстым канатом. В случае несчастья можно попытаться вытащить орудие.
Каждую пушку встречали на палубе веселыми возгласами и прибаутками. Для матросов и артиллеристов пушка была не глыбой неодушевленного металла — у нее своя жизнь, свой "разговор" с неприятелем, свой темперамент и общие интересы с прислугой, приписанной к ней. Одна была "Меткая", другую нарекли "Тихой", третью встретили приветливым возгласом:
— Соседушка!
Четвертую проводили молчаливым возгласом, вспомнив, как лихо орудовал возле нее на учениях Семен Удалой. Пятая вызвала насмешливо-радостный возглас:
— Гляди, братцы, "Дылду" черти принесли!
Это была длинноствольная двадцатичетырехфунтовая пушка.
И в каждое имя, в каждую шутку вкладывалась человеческая любовь и теплота. Шрамы на темных телах орудий, вмятины от вражеских ядер, ссадины, оставшиеся после расклепки, концы цапф или края стволов, носящие следы осколочных попаданий, заботливо, по-хозяйски ощупывались, так, как будто матросы впервые заметили эти повреждения или, оставляя орудия под брезентом и слоем снега, надеялись на то, что время залечит и эти раны.
Даже Завойко, озабоченный множеством дел, когда ему доводилось присутствовать при подъеме орудия, заражался общим радостным настроением. После благополучного подъема первой пушки Изыльметьев сказал ему:
— Легкий вы человек, Василий Степанович. Признаться, я боялся этого, — он показал на берег, — зная вашу привязанность к Камчатке.
— Э, голубчик мой, — вздохнул Завойко, — пока вы свое добро грузите, я креплюсь, а как до порта дело дойдет, свяжите меня, Иван Николаевич, непременно свяжите! — И после продолжительной паузы добавил серьезно: Люблю эту землю, грешен, но паче того люблю Россию. Так уж мы с вами скроены. Нас не перешьешь и на заморский манер не перелицуешь. — Он усмехнулся собственным мыслям: — Я было Мартынова злейшим своим врагом посчитал. Прилетел из Иркутска, как Вакула на черте… А потом поостыл. До утра просидел в кабинете. Думал. Без пороха, без пушек, без людей делать нам нечего. Лучше уж уходить. Один раз кровью, храбростью англичан взяли, нынче хитростью возьмем.
Впервые Завойко высказал опасение, что корабли не смогут увезти всего.
— Хочу забрать все, — он следил за погрузочными работами в порту, кровельное железо, оконные рамы, петли, заслонки, плиты, все, что поместится в трюмах. Не в Петербург едем. Там ведь ни домов готовых, ни заводов своих, ни мастеров. Все начнем сызнова, нельзя с голыми руками прийти. Да и англичанину не хочу и гвоздя оставить. Самое большее, что он найдет здесь, — старые бревна, сгнившие доски, дрова. Хороший костер можно сложить и на нем сжечь былую славу британского флота вместе с победными рапортами, которые уже, почитай, заготовлены у неприятеля. С железом ясно: чего не сумеем захватить, утопим в Раковой бухте. Полежит, не пропадет. А с людьми как? Всех взять не сумеем. Чиновный люд хоть и беден, а плодовит, одних детей сотни две наберется. В апреле такие мерзости в океане творятся, что дай бог взрослому и бывалому выдержать. — Он помолчал несколько секунд, тяжело провел ладонью от лба к подбородку. — Подожду еще денька два, Зарудный полные списки готовит… Придется тогда решать.
— Готов помочь вам, Василий Степанович.
— Спасибо, — сдержанно ответил Завойко. — Этой беде помочь трудно. Сколько людей могут взять суда, я и сам знаю. А с лишними что поделаешь?
В пятый день погрузки случилась беда — ушла под лед пушка тридцатишестифунтового калибра. Команда замешкалась в опасном месте, трещина мгновенно раздалась, и пушка, свалившись на бок, пошла ко дну вместе с санями. Образовалась большая полынья, окруженная судачившим народом — матросами, служащими, бабами, всякий день бегающими в порт, чтобы узнать, нет ли отмены приказа о снятии. Имя Мартынова, человека, который в неправдоподобно малый срок прискакал из Иркутска и теперь лежал в одной из палат госпиталя, обыватели окружали таинственностью и странным недоброжелательством.
Выйдя к полынье, Завойко увидел темную, уже спокойную поверхность воды. Мичман Попов, как и Пастухов, произведенный в лейтенанты, но оставшийся пока при прежнем мундире, смущенно смотрел на Завойко. Злой, придирчивый взгляд адмирала был ясен без слов: он не увидел на воде томбуя.
— Виноват, ваше превосходительство, — негромко сказал Попов. Двенадцать орудий погрузили благополучно… Хотел быстрее сделать…
В толпе зашептались. Сообщение Попова, что провалилась именно тринадцатая пушка, произвело впечатление. Как-никак, несчастливое число, чертова дюжина! Это как бы оправдывало людей.
— Я не верю в приметы, лейтенант, — холодно сказал Завойко. Двенадцать пушек погрузили не вы, а люди, неукоснительно выполнявшие мой приказ. Это ваша первая пушка. Я попрошу Ивана Николаевича отстранить вас от дела, к которому вы отнеслись так легкомысленно. — Взглянув в расстроенное лицо Попова, он добавил мягче: — Поймите, вы распустили людей, ослабили их внимание. Томбуй служил для них сигналом об опасности, он пригодился бы и на более прочном льду. Вы послали за канатами?
— Так точно.
Веревки, привязанные к саням, лежали на льду, но нечего было и думать вытащить с их помощью пушку. Нужно подвести толстые корабельные канаты.
В нескольких шагах от Завойко стояла Харитина. Она смотрела немигающими глазами в воду, словно надеясь увидеть лежащую на дне пушку. С тех пор как началась погрузка, девушка не находила себе места. Раньше все казалось ей более или менее ясным: будущим летом придет неприятель — об этом говорили все, — и Удалого с товарищами обменяют на пленных, взятых на Никольской горе. Представить себе, что Удалой умер, она не могла и, хотя не верила в свое счастье, мечтала еще хоть раз увидеть его. Но если она уедет с Камчатки, а пленных увезут отсюда в глубь России, Удалой непременно затеряется среди бесконечно огромного мира.
Отведя глаза от воды, Харитина увидела Никиту Кочнева. В свободные от работы часы Никита как-то незаметно оказывался подле нее, и Харитина стала привыкать к нему.
Привезли на салазках канаты. Прежде чем Завойко успел оглядеть матросов, два человека стали торопливо раздеваться: дравшийся под начальством Попова на Кладбищенской батарее матрос и — на противоположной стороне полыньи — Никита Кочнев. Два мускулистых тела одновременно скользнули в ледяную воду.
Нелегко оказалось подвести канат под пушку. Показываясь по очереди из воды, матрос и Никита пытались ответить улыбкой на поощрительные возгласы толпы, но синие, одеревеневшие лица не слушались их.
Выбравшись на лед, они закутались в меховые одежды. Откуда-то появился ром.
Никита затопал ногами, запрыгал, чтобы согреться, но, заметив возле себя Харитину, остановился как вкопанный. Незастегнутый капюшон упал на спину.
Харитина посмотрела на него со смешанным чувством материнской любви и осуждения.
— Голову накрой, петух, — сказала она с притворной строгостью. Вместе с паром последний разум уйдет.
Никита тряхнул головой, клубившейся паром, и весело ответил, уверенный, что его слышит не только Харитина:
— Не уйдет, молоканочка. А уйдет — не беда: твоего на двоих хватит.
Кругом засмеялись, и Харитина не удержалась от улыбки.
III
Маша просиживала дни у постели Мартынова. Предотъездная суета за стенами госпиталя, грохот, звон, громкие крики проходили мимо нее. Вся сила сочувствия к людям, все упорство и душевная теплота сосредоточились на узкой больничной койке со свежими простынями и серым байковым одеялом. Жизненное пространство ограничилось четырьмя стенами госпитальной палаты. Время отсчитывалось приемами лекарств, непременными визитами Вильчковского. Порою Маша с горькой усмешкой думала о том, что вот сбылась ее мечта и никто, даже родной отец, не гонит ее из госпиталя. Она проводит дни в тихой, пахнущей лекарствами комнате, как и в августе минувшего года, когда умирал Александр Максутов. Но нынешнее ее состояние совсем ново, необычно, оно ничем не напоминает прошедшего…
Маша любила. Большое чувство, открытое и глубокое, захватило девушку.
Оно было сильнее всего: слез матери, угрюмого молчания отца, чувства вины перед Зарудным… Осталась только боязнь за жизнь Мартынова, сжимавшая иногда сердце Маши так сильно, что она вставала со стула и, выбежав на крыльцо, жадно глотала холодный мартовский воздух.
Она давно любила Мартынова. Ждала, не понимая собственной тоски и смятения. Как она могла хоть на минуту усомниться в том, что Алексей приедет, что именно этот насмешливый, простой, хороший человек будет любить ее и будет с ней?! И что самое удивительное — чувство Маши было так велико, что оно не просило ответа, не сомневалось в Мартынове еще и тогда, когда он ни словом, ни взглядом не мог сказать ей о своей любви.
Она уже не была восторженной девушкой, покинувшей два года назад Иркутск. Августовские дни минувшего года наложили резкий отпечаток на характер Маши. Человек стал для нее чем-то и более близким и более возвышенным, чем прежде. Истерзанное человеческое тело, шершавая рука, беспомощно вытянувшаяся вдоль тела, боль, разлитая смертельной бледностью по обветренному лицу усатого матроса; детская беспомощность прерывистого, хриплого дыхания, которое заставляет тревожно останавливаться у постели; первая улыбка очнувшегося человека, еще не объявшего разумом великой истины: жив! — все это, прежде скрытое от Маши, стало самым важным, самым близким, приобщило ее к осмысленной жизни.
Мартынов ответил ей таким же чувством. Просыпаясь, он искал ее глазами. Маша брала его руку и гладила ее, Мартынов неторопливо и тихо рассказывал об Иркутске, о долгом своем пути на Камчатку.
Вильчковский относился к Мартынову с особой нежностью и за глаза называл его "грачом". Когда доктор был уверен, что есаул дремлет, он говорил Маше: "Ваш грач".
Однажды Мартынов спросил у Вильчковского:
— Доктор, почему вы меня прозвали грачом?
Вильчковский посмотрел на него сквозь очки удивленно, метнул укоризненный взгляд на Машу и наконец смущенно сказал:
— Извините, давать прозвища — корабельная привычка. У нас это принято.
— И мне нравится, — поспешил сказать Мартынов. — Но почему грач?
— Вы появились у нас в тот день, когда в Россию прилетают грачи. На Герасима-грачевника. И такой же взъерошенный, багрово-черный. А с вами и весеннее беспокойство… Впрочем, пусть уж вам лучше Машенька растолкует.
— Ну что ж, грач так грач. Не последняя птаха на земле.
Через две недели прибыл из Гижигинска Степан Шмаков, оправившийся от болезни.
Часто заглядывал Завойко. Задавал множество вопросов о Муравьеве, об обстоятельствах, при которых было принято решение о снятии, как будто хотел увериться, что в Иркутске были употреблены все усилия, чтобы помочь Камчатке. Есаул многого не знал, но высказывал предположения, нравившиеся Завойко смелостью и основательностью.
— Откуда у вас эти бумаги? — спросил Завойко при первом визите, протягивая Мартынову бумажник Трифонова.
Мартынов нахмурился:
— Этот человек стрелял в меня. Приказчик американского купца Бордмана в Гижигинске.
— Вот как! — Завойко даже вскочил со стула. — Значит, правда? Откупился, мерзавец!.. Меня не сумел упросить, нашел защитников выше. Разбойник, несчастье целого края, а ведь ничего не поделаешь. Ни-че-го, господа! — возмущенно протянул он, обращаясь к Вильчковскому. — У нас коли денег вдоволь, так и суд милостив, — он потряс определением иркутского губернского суда. — Наворовал три тысячи рублей — ты и человек. При шести — личность, а ежели черные дела твои принесли пятнадцать тысяч капиталу, тебя и в почетные граждане запишут. Купец первой гильдии! Нет, шалишь! Этого я верну в острог!
— Сомневаюсь, — усмехнулся Мартынов.
— Напрасно сомневаетесь! — разозлился Завойко. — Я добьюсь своего, какие бы препятствия мне ни чинили.
— Трифонов мертв…
Завойко уставился на есаула широко открытыми глазами.
— Мертв, — повторил Мартынов. — Я убил его и взял бумажник. Там были и деньги…
— Деньги целы-с… — Завойко не мог скрыть охватившей его оторопи. Но позвольте… На каком основании вы… э… сделали это?
Мартынов на минуту закрыл больные глаза. Мохнатая фигура Трифонова двигалась на него сквозь пургу.
— У меня не было другого выхода, — проговорил есаул. — Он охотился за мной.
Рассказ Мартынова объяснил все обстоятельства дела. Оставалось неясным, знал ли Бордман о намерениях Трифонова.
Завойко помрачнел.
— Шакалы! — почти простонал он. — И в этакую пору оставить край! Глубокое искреннее горе прозвучало в словах Завойко. — Бросить его черным стервятникам на поживу и растерзание! Голубчик мой, — обратился он к Мартынову. — У вас хоть и одна рука и штыков не много останется на Камчатке, а вы не давайте им воли, не позволяйте порядки свои заводить.
— Постараюсь, — Мартынов участливо глянул в опечаленные глаза губернатора. — У меня рука тяжелая.
— Я не силы боюсь, а подлости людской. Золото сильнее пули ранит. Завойко все тыкал пальцем в раскрытый бумажник. — Хитрость тоньше штыка. Ведь вот как хитро мистер Бордман письмо написал, — он извлек из бумажника уже изученное письмо Бордмана мистеру Макрею, жителю Сан-Франциско. — Тут и имени подателя нет, а уж подлости с избытком.
Он бегло перевел некоторые места из письма:
— "Если эта деревенщина чудом доберется до тебя, выслушай его и реши, что с ним делать. Он говорит, что знает нечто важное об Амуре — большой реке, на которой, кажется, живут китайцы. По-моему, глупости. Набивает себе цену. Не представляю себе, что можно сообщить о реке, которая уже положена на карту. Впрочем, дьявол его разберет. Если его новость действительно чего-нибудь стоит, поблагодари мысленно меня. Его можешь использовать на кухне. Эти мужики усердно делают черную работу…" Какова сволочь! А?"…колют дрова, носят воду не хуже негров"… И все в таком духе: грязь, пакость, волчий вой.
Он вдруг резко повернулся к Мартынову:
— Ну-с, голубчик, каково-то у вас на сердце? Все-таки человека убили!
— Ничего на сердце, — ответил есаул, — спокойно.
В середине марта есаул стал двигаться по палате. Он часто усаживался у окна, из которого была видна часть Петропавловска и мачты стоящих в порту кораблей. Расспрашивал Машу обо всем, что видел за окном.
— Мне принимать губернию, — говаривал он шутливо, — мое добро. Василий Степанович хозяин бывалый, того и гляди, надует, из-под самого носа вулкан увезет…
Однажды он спросил Машу о Зарудном. Имя чиновника чаще других упоминалось в письмах. Где он? Не случилось ли и с ним беды? Он хотел бы познакомиться с Зарудным.
Маша обещала привести его.
На Зарудного легли многочисленные обязанности по снятию порта: Завойко сделал его своим ближайшим помощником до первого апреля, когда было назначено отплытие судов. Зарудный редко приходил домой. Носился по батареям вслед за Василием Степановичем, руководил описью имущества, наблюдал за подготовкой архивов и бумаг, накопившихся за много лет. Все время был с людьми, обескураженными приказом о снятии порта. "Как долго они будут находиться в море? — спрашивали встревоженные жители. — Нельзя ли, вопреки общим указаниям, захватить с собою хоть старинный мелодиум, купленный за большие деньги? Неужели нужно бросить и собаку, к которой привыкла вся семья?"
Зарудный уже как будто и забыл о своей душевной боли. Все потонуло в большом человеческом горе, каким явилась эвакуация.
Люди неохотно покидают насиженные гнезда. Неказистый дом, поставленный на обрывистом, холодном берегу, счастье, взятое с боя у нужды, у жизни впроголодь, у суровой, несговорчивой природы, дороги вдвойне.
И вдруг все рушилось, смятое, поваленное бедствием. Все, кроме вещей, нужных в дороге, упало в цене. На Камчатке мало людей, имеющих деньги, а для купцов обывательские дома, которые все равно не увезти, — сомнительный товар. Впереди бурный океан, неизвестная, необжитая земля, новая нужда, болезни детей, тяжелые переходы и неприятель, которому ничего не стоит потопить транспорты с женщинами и детьми в отместку за прошлогоднее поражение. Все это наполняло людей тревогой.
Люди осаждали дом и магазин купца Жерехова. По совету Завойко, Лука Фомич решил на старости лет отправиться в неизведанные края. Азарт молодости проснулся в жилистом, крепком еще старике. Повеселевший, говорливый, он проводил дни в магазине, вместе с приказчиками, с медлительной женой и сыном Поликарпом, который оставался еще на год на Камчатке. Жерехов распродавал остающимся жителям все, чего нельзя было увезти на транспорте. Торговал дешево, с какой-то лихой, не стариковской бесшабашностью.
Проводя дни в терпеливых разъяснениях, в разговорах с камчадалами, Зарудный отлично понимал, какие бедствия принесет краю упразднение порта и губернаторского правления. Установление твердой русской администрации на Камчатке явилось несомненным историческим благом для камчадалов и коряков. Они были спасены от поголовного физического истребления, которому их обрекли хищные купцы, разбойные ясачники и чужеземные мародеры.
За несколько десятилетий управления Рикорда, Машина, Завойко камчадалы ушли от язычества, усвоили — в огромном большинстве — русский разговорный язык (а кое-кто и начатки грамоты), занялись огородничеством и переняли у русских поселенцев много полезных бытовых нововведений. И при Завойко произвол стяжателей не был уничтожен, но действия их уже не могли оставаться столь разбойными.
А теперь, с упразднением обширной администрации, купцы и исправники избавятся от сдерживающей их узды. Одна за другой возникали в памяти Зарудного физиономии местных исправников, корыстолюбивых, грубых, соединяющих купеческую алчность с жестокостью маленьких князьков. А жадные, напористые купцы, прилипчивые, как слепни, не уступающие в бесстыдстве исправникам? А иностранные китобои? Они и прежде не очень стеснялись, а теперь совсем опустошат берега Камчатки. Зарудному очень хотелось увидеть человека, который останется здесь вместо Завойко, хоть и в меньшем звании и с малыми силами.
Он пришел к Мартынову, не дождавшись приглашения Маши. Девушка несколько раз замечала Зарудного в толпе, занятого людьми, и не решалась подойти. Маша успокаивала себя: до отплытия еще достаточно времени.
Есаул дремал, когда в дверь палаты постучал Зарудный. Мартынов был один.
— Здравствуйте! Я Зарудный.
Мартынов легко поднялся на кровати.
— Наконец-то! Мне Марья Николаевна много писала о вас, но, лежа здесь, я уже начал сомневаться в вашем существовании.
— А между тем я существую, — усмехнулся Зарудный, пожимая протянутую руку. — И не только в воображении Марьи Николаевны.
— Вижу, вижу… Вы ведь близкий друг Машеньки?
— Надеюсь, — Зарудный чуть склонил лохматую голову.
— Я просил ее разыскать вас.
Зарудный кивнул, словно подтверждая, что он послан сюда Машей, и сказал:
— Не решался тревожить. Вы совсем были плохи, когда пожаловали к нам… Что это вы меня так разглядываете?
Мартынов с привычной бесцеремонностью осматривал Зарудного.
— Удивительно, до чего вы оказались схожи с тем портретом, который сложился у меня! Не чертами, разумеется, а, так сказать, статью, типом…
— Рад, что не обманул ваших ожиданий, — бесстрастно сказал Зарудный, в душе проклиная себя за неловкость, мешавшую ему чувствовать себя непринужденно.
Есаул прищурил проницательные глаза. Он словно угадал тайную мысль Зарудного.
— Это вы бросьте, друг мой! — вскричал он. — Церемонии не по мне! Если вы друг Машеньке, друг Дмитрию Максутову, то и мне друг. Мне о вас столько хорошего наговорили, что вы хоть сажей вымажьтесь, а я буду твердить: "Бел! Чист! Бел! Чист!"
Зарудный рассмеялся. Стало хорошо и просто. Заговорили о Камчатке. Анатолий Иванович разошелся, убеждая Мартынова в преимуществе полуострова перед любым другим пунктом земного шара, называя его раем. Он метался по комнате, возбужденно тыкал пальцем в потускневшее от наступивших сумерек окно.
— Повидал я ваш рай! — говорил Мартынов, отворачиваясь и поправляя подушку, чтобы скрыть предательскую улыбку. — Жулье! Разбойники! Стреляют из-за угла…
В отместку Зарудный произнес гневную речь об иркутских нравах, об откупщиках и купцах, которые "хуже всякого разбойника", об "отвратительной привычке судить обо всем с одного взгляда".
Тогда Мартынов перевел разговор на другое. Он намекнул Зарудному на то, как хорошо было бы им двоим остаться на Камчатке и дружно взяться за дальнейшее устройство края. Анатолий Иванович увлекся, и они вместе строили планы будущей администрации, нового управления, справедливого, разумного и сильного, несмотря на почти полное отсутствие войска. Это управление плохо согласовалось не только с табелью о рангах, но и с самим духом существующей правительственной и административной системы, что нисколько не смущало пылких реформаторов. Управление давало широкий простор уму и энергии камчадалов, ительменов, коряков, ограничивало вожделения купцов, ставило народ под охрану справедливых приказов, обещало повысить благосостояние бедного люда и оградить отечественные интересы от бесцеремонных посягательств чужеземцев. Чего же еще желать?
Пришла Маша с зажженной свечой и застала их сидящими на постели. Мартынов оставался в радужном, блаженном настроении, которое стало еще праздничнее с приходом девушки. Зарудного же появление Маши вернуло на землю, к новым обязанностям, к мыслям о неизбежном и скором отъезде.
Вернулось и неясное, тревожное чувство, которое накладывало отпечаток на все, о чем думал и что делал Зарудный в последние две недели.
Маша казалась строгой, словно решившейся на что-то важное.
— Явился наконец, — есаул посмотрел на худое лицо Зарудного, — не посмел тебя ослушаться, Машенька…
— Спасибо! — Маша протянула Зарудному руку.
Ничто не ускользнуло от взгляда есаула: боль, пробежавшая по лицу коллежского асессора; рукопожатие, длительное, похожее на прощание; глубокая значительность, с какой Маша произнесла "спасибо". Шутливые слова, готовые сорваться с уст Мартынова, — о том, что Маша в письмах отводила слишком много места Зарудному и будь он, есаул Мартынов, человеком ревнивым, причин для дуэли оказалось бы достаточно, — застряли в горле.
Зарудный снял фуражку с колышка, вбитого в стену.
— Прощайте, — сказал он.
Мартынов поднялся с кровати.
— Я буду ждать вас.
— Непременно! — Зарудный говорил немного волнуясь. — Теперь мы друзья, и я буду навещать вас. И вы выползайте поскорей. Не верьте докторам, даже Вильчковскому.
— Слушаюсь! — сказал Мартынов по-военному.
— Помечтали мы с вами… Побывали в прекрасной республике, пора и другими делами заняться. — Сняв уже надетую фуражку. Зарудный продолжал говорить, поглядывая в окно: — Это счастье, что судьба привела именно вас… Камчатке везет на хороших людей. Машин, Завойко, Мартынов… Рад за вас и желаю вам всяческого счастья. Трудно будет одному, да ведь мы к легкой жизни не приучены…
— Алексей Григорьевич не будет один, я остаюсь с ним.
Голос Маши звучал звонко, напряженно. Зарудный и Мартынов удивленно уставились на нее.
— Я ушла из дому. Навсегда… Останусь в Петропавловске, женой есаула Мартынова.
И, склонившись на столик, Маша заплакала, дав выход обиде и боли, вынесенным из родительского дома, длительному волнению, с которым она думала о неизбежной встрече с Зарудным, жалости к самой себе.
Зарудный нахлобучил на лоб фуражку и, шепнув Мартынову: "Берегите ее, пуще жизни берегите", — выбежал из палаты.
В апреле, перед самым отплытием судов, Мартынов и Маша тайно повенчались. Приходский священник Логинов наотрез отказался взять на себя венчание против воли родителей. Ни доводы Ионы, утверждавшего, что "брак не есть нечистота в церкви", что он "установлен богом и гнушаться участием в совершении брака грешно", ни просьбы Вильчковского, ни даже согласие Завойко — ничто не действовало на недоброго пастыря. И хотя церковь запрещала монашествующим совершение обряда венчания, иеромонах Иона взял на себя необременительный труд пропеть "Исайя, ликуй" и составить метрику о браке.
В качестве свидетелей присутствовали Вильчковский, вдова Облизина и Пастухов с Настей.