I
Утром 27 июня на гауптвахте ударили тревогу. Металлический звук разорвал тишину и покатился по склонам гор, поднимая к небу стаи чаек и топорков, дремавших в зарослях Култушного озера. Он разбудил город и родил массу звуков, непривычных для тихого Петропавловска.
У казарм заиграл горнист. С возвышения, на котором стояла церковь, тревожно потекли звуки колокола. Хлопали двери, скрипели калитки, слышался топот ног по каменистым тропам, раздавались встревоженные голоса. Эхо многократно повторяло этот шум, унося его далеко, к вершинам синеющих в утренней дымке вулканов.
По узким тропинкам спешили люди. Мелькали ситцевые платья, ветхие армяки, светлые рубахи из местного небеленого холста. На многих оленьи одежды, выделанные, по камчадальскому обычаю, под замшу и окрашенные ольховой корой. Старики камчадалы и поселенцы обуты в высокие меховые сапоги — торбаса — на толстой подошве из нерпичьей кожи. Мелькали пестрые шелковые платки, повязанные над самыми бровями.
Нижние чины сорок седьмого флотского экипажа шли от казарм строем, с развернутым знаменем. За ними следовали матросы с "Авроры". Их немного, так как значительная часть экипажа по болезни освобождена от несения службы. Служащие нестроевой роты — писаря с ленивыми, сонными лицами, мастеровые, цирульники, фельдшеры, — вся эта разношерстная, не по форме одетая масса уже толкалась в порту, разглядывая подходивших аврорцев. Группами являлись чиновники казначейства, канцелярии Завойко, портового управления. Судебные чиновники, кондукторы и штурманские офицеры, подшкиперы и унтер-офицеры, баталеры и вахтеры растворились в потоке обывателей.
На плацу собралось более восьмисот человек. Люди стояли плотной массой, окружив невысокий бугор, разглядывая стол, принесенный из портового управления, несколько стульев и флаг, трепетавший на высоком флагштоке.
Пастухов, повернувшись спиной к причалам, обводил блуждающим взглядом селение и лесистые горы. Слева, над Сигнальной горой, с криком носились чайки. Они поднимались от воды к постройкам, к людям и, словно испугавшись чего-то, стремглав уносились в бухту, через седловину между Сигнальной и Никольской горой. "Николка" — так запросто называли здесь Никольскую гору — переливала всеми оттенками зеленого, от темного бархатистого до серебристо-голубых тонов полыни. Гору охватывал широкий пояс камчатской березы, — издали он представлялся узором из белого атласа и изумрудных шелков. Пастухов с детства любил березовый лес больше всякого другого. Любил его сыроватую свежесть, грибной запах, мягкие шорохи, возникающие от малейшего дуновения ветра. Он особенно обрадовался нежной камчатской березе после обильной, подавляющей тропической растительности и свинцово-серого однообразия океана. Пастухов почему-то не ждал найти здесь березу, а увидев причудливо изогнутые стволы, готов был гладить их узорчатую теплую поверхность.
Выше берез шел густой ольшаник с темными пятнами рябинового подлеска; еще выше — кедровый стланик и папоротники. В чистом небе рисовался гигантский конус Авачинского вулкана и ребристая вершина Корякской сопки, с пластами нетающихся снегов во впадинах.
Когда площадь заполнилась людьми, Пастухов стал искать Настеньку, но ее нигде не было видно. Настенька затерялась в толпе или осталась наверху, в доме Завойко. Взгляд Пастухова скользнул по шеренге матросов, по скучным физиономиям чиновников, по кучке американцев с торгового брига. Маша Лыткина заметила огорченный, ищущий взгляд Пастухова и улыбнулась мичману.
Пробежал, придерживая рукой саблю, полицмейстер Губарев. Расчищая дорогу начальству, он расталкивал на ходу зазевавшихся камчадалов и сердито покрикивал на сновавших по плацу баб.
Через плац быстро шел Завойко в сопровождении капитан-лейтенанта Тироля, правителя канцелярии и петропавловского священника Логинова, облаченного в блестящие ризы. Против обыкновения, Завойко не отвечал на приветствия чиновников и шел, глядя перед собой, сосредоточенный и хмурый. Худощавое тело его тесно облегал парадный мундир; левой рукой он придерживал саблю, которую надевал в исключительных случаях. Завойко легко взошел на бугор и остановился у флагштока.
Семен Удалой, крайний правофланговый, окинул фигуру Завойко критическим взглядом. Каким мелким выглядел бы этот человек рядом с Изыльметьевым, словно высеченным из глыбы гранита! Экипаж "Авроры" с нетерпением ждал выздоровления Изыльметьева. Пока капитан в тяжелом состоянии лежал в лазарете, матросы ощутили на себе жесткую руку Тироля. Боцман Жильцов, притихший после Портсмута, оживился и принялся за прежнее, рассчитывая на сложившуюся с годами привычку матросов к покорности. Были заведены строгости, излишние в русском порту. Тироль хотел оградить аврорцев от общения с местным гарнизоном и жителями, полагая, что здесь каждый второй человек каторжник или по крайней мере потомок каторжника. Особенно доставалось Удалому и тем матросам, которые за время плавания не угодили чем-нибудь боцману.
Удалой спросил у стоявшего поодаль в толпе Никиты Кочнева:
— Это кто же такой будет?
— Губернатор, — ответил Никита. — Первый человек на Камчатке.
— Эх, чернильное море, бумажные берега! Мелковат. Не чета нашему…
— А ваш-то? — недоверчиво спросил Никита.
— Ого-го-го!
— Чай, до неба достал?
— Дура! — отрезал матрос.
— Задравши голову, не плюй: себе в глаза угодишь, — обиделся Никита и, видя, что Удалой, смерив его презрительным взглядом, не отвечает, спросил язвительно: — Ваш рядом суетится, что ли? — Никита имел в виду Тироля.
— Наш в госпитале лежит. Скорбут[16]. — Семен подмигнул Кочневу. Подходящей койки найти не могут.
— Длиннее тебя?
Матрос подумал и ответил с достоинством:
— С меня. В благородном сословии это редкость. Наша кость мужицкая, крупная.
Завойко поднял руку узкой ладонью к толпе. Затих говор, и только стоны беспокойных чаек неслись от безмолвного берега.
— Жители Петропавловска! — тихо начал Завойко. — Жители Камчатки, русские люди и иноплеменные друзья наши! Настал час трудного испытания…
Идя сюда, Завойко волновался. Он сам, может быть, впервые до конца понял неотвратимость того, в чем давно старался убедить своих подчиненных: неизбежность военных действий на Тихом океане. Завойко пристально оглядел людей, стоявших поблизости, — матросов, бородатых камчадалов, которых нелегко отличить от русских поморов, рыбаков, охотников, мастеровых. Они живут честной, суровой жизнью. Они знают много лишений, бед, несчастий и тяжесть голодной жизни, но слово "война" далеко и чуждо им…
— Турецкий флот взорван и потоплен при Синопе, — продолжал Завойко. Армия султана разбита на Дунае. Неприятельские пушки, знамена, военные суда, взятые с боя, говорят о подвигах и храбрости русского войска. А ныне торговый бриг привез известие, что Англия и Франция соединились с врагами христиан. Война может разгореться и в этих местах, — Завойко внимательно вглядывался в сосредоточенные лица бородачей. — Я надеюсь, что все вы не будете оставаться праздными зрителями боя! — Он медленно обводил взором шеренги аврорцев, притихшую толпу, настороженные лица чиновников. Встретившись с горящими глазами Зарудного, сказал с особой силой: — Я пребываю в твердой решимости, как бы ни многочислен был враг, сделать для защиты порта и чести русского оружия все, что в силах человеческих возможно… Убежден, что флаг Петропавловского порта во всяком случае будет свидетелем подвигов чести и русской доблести!..
Судья, склонив голову и почти не шевеля губами, шепнул соседу, горному чиновнику:
— Вития…
Чиновник молча кивнул головой, хотя физиономия его выражала величайшее внимание.
Андронников был в подпитии. Он упорно цеплялся за плечо Зарудного и сопровождал речь Завойко ворчанием, в котором обрывки латинских и немецких фраз смешивались с русскими словами. Когда Завойко сделал паузу, Андронников произнес: "Finita"[17], — так громко, что губернатор оглянулся.
Василий Степанович предупредил, что в случае приближения неприятеля к порту женщинам и детям следует немедленно удалиться из города в безопасное место. Каждый должен заблаговременно позаботиться о своем семействе.
— Всякий, — сказал он, — кто желает получить от казны ружье и патроны, должен объявить о том в списке.
Капитан-лейтенант Тироль тяготился всей этой сценой. Лениво, поверх голов, смотрел он на спокойную гладь залива и думал о том, как много лишних хлопот создают себе люди.
Все было ему не по душе: далекий порт, куда он попал против собственной воли, примитивные люнеты, возводимые бог знает зачем, необходимость присутствовать на этом странном сборище, где перемешались военные со штатскими, русские с камчадалами.
А военные с любопытством посматривали на столик и приготовленные листы бумаги. Служивые и без того уже занесены в списки. Штатские медлили. Зачем списки? Какая в них нужда? Не лучше ли повести людей к цейхгаузу и раздать ружья? У охотников — а их тут немало — были свои ружья, надежные, пристрелянные, поэтому и охотники стояли в нерешительности.
Над группой американцев, сосавших свои трубки, вился голубоватый дымок. Громко высморкался Магуд. Где-то в толпе раздался звонкий шлепок по голому телу и послышался детский крик.
Зарудный хотел было подойти к писарю, но что-то удержало его. Он бобыль, и не будет особенной доблести в том, что вызовется первым. Лишний раз только прослывет у злопамятных чиновников выскочкой, оригиналом.
Он отвернулся и увидел судью Василькова. Судья смеялся… Смеялись его глаза, хотя лицо оставалось невозмутимым.
Зарудный шагнул к столу, но увидел, что к писарю приближается старик. В рваных торбасах, в потемневших от времени и жира кожаных брюках и холщовой рубахе навыпуск, худой, беловолосый, он шел легким, пружинистым шагом.
У стола старик откашлялся и сказал злым фальцетом:
— Пиши, язви их, нехристей, в душу! Иван Екимов! Аккуратно пиши!
— Ты на ногах-то устоишь, дед? — спросил писарь.
Старик блеснул глазами из-под седых бровей.
— Прихворнул я мало-мало, люди добрые. Зиму-то на саране да на березовой коре отсидел… Спасибо их благородиям, — он поклонился чиновникам, — и купцам-радетелям спасибо: в постель уложили, а помереть не дали…
Сочувственный смешок покатился по толпе. Губарев метнулся было к старику, угрожающе размахивая кулаком, но Завойко остановил его резким окриком.
Старик посмотрел на полицмейстера серьезно и сумрачно.
— Отдохну я, ушицы поем, — глядь-ка, и не одного супостата положу.
Он протянул узловатые коричневые руки к толпе:
— Вот руки трясутся, а палить стану — не дрогнут. В глаз намечу — в глаз и возьму. Про меня всякий скажет.
Толпа одобрительно загудела. Старик повернулся к разинувшему рот писарю и, не дожидаясь, когда он впишет его имя, начертал крест в пол-листа писчей бумаги.
Зарудный прошел к столу. За ним ринулся растроганный Андронников. Потянулись чиновники, преимущественно молодые, озабоченные тем, чтобы Завойко обратил на них внимание. Семен Удалой подзадоривающе толкнул в бок Никиту Кочнева, и тот стал пробираться сквозь толпу.
Сердце Харитины защемило от предчувствия беды, какого-то непоправимого несчастья. Пришла на память толпа голодных переселенцев, одичавших от болезней и преследований, безмолвие табора, пораженного холерой, черные трупы на тряских подводах.
Харитина смотрела на бурлящую толпу, но в отдельности людей не замечала. Не ответила она на улыбку Никиты Кочнева. Не заметила, как пристально смотрел на нее матрос первой статьи Семен Удалой.
II
Деревянная церквушка свернулась пестрым калачиком в кольце могучих тополей. Темно-красные стены, накрытые невысоким зеленым куполом, увенчанным лазоревой луковицей, не вмещали всех, кто пришел из порта к службе.
Логинов, мрачный священник с внешностью сектанта-изувера, говорил без подъема. Он уныло внушал пастве мысль о необходимости охранять церковное имущество и "в случае возжения оного от огнестрельных орудий стараться гасить при помощи народа, для чего иметь наготове бочки с налитой водой, лестницы и другие принадлежности". Говорил об этом долго, хотя в петропавловской церкви, богатой множеством углов и бревенчатых выступов, не было ни драгоценных манускриптов, ни дорогой ризницы, ни серебряных сосудов.
Пастухов нетерпеливо дожидался конца службы. Он давно заметил Настеньку, — она стояла рядом с Юлией Егоровной Завойко и детьми губернатора. Их тесно окружали офицеры "Авроры", портовое начальство и чиновники. Когда кончилась служба, Пастухова потоком вынесло из церкви, и он стал в сторонке, поджидая Настю.
Уже опустела церковь. Вот и последние прихожане прошли, жмурясь на яркий солнечный свет, а Настеньки все не было. Проскользнув в распахнутые двери, Пастухов снова окунулся в духоту церкви.
Девушка была здесь.
Она молча стояла лицом к клиросу, на котором поблескивала икона св. Юлии-мученицы, пожертвованная предшественником Завойко, капитаном первого ранга Машиным после смерти его жены Юлии.
Пастухов неслышно приблизился к Насте. Он увидел ее грустное, сосредоточенное лицо.
Девушка не замечала Пастухова. Волосы ее, светлые, золотистые, заплетены в две косы и кольцом уложены вокруг головы. У нее пухлые, словно разделенные на дольки губы. Глаза чисты и прозрачны, как вода родника, сквозь которую видна каждая песчинка, каждый стебелек, прижатый ко дну течением.
Мичман почувствовал, что Настеньку нельзя сейчас тревожить, и стал ждать. Прямо перед ним висели образа Петра и Павла в легких серебряных ризах. Образ Петра темный, старинной работы. Наклоняясь, Пастухов не без труда разобрал вырезанную внизу оклада надпись: "Обложением украшен тщанием и по обещанию флота лейтенанта Дмитрия Овцына и всех служителей, спасшихся с пустого острова и достигших камчатского берега в 1742 году августа месяца". Вспомнился рассказ Завойко о Камчатке, об отважных русских людях, презиравших опасности и смерть. Этот образ — остаток второй экспедиции Беринга, безмолвный свидетель великих подвигов и суровой драмы. Все стало вдруг более весомым, значительным. От настоящего, полного неизвестности и предчувствий, потянулись живые нити в прошлое. Сумрак церкви, причудливый рисунок бревенчатых выступов, бедный иконостас и старопечатное евангелие, глядевшее на него крупной кириллицей, орнаментальными заставками и серебряными гранями наугольников, — все показалось Пастухову полным таинственного смысла и значения.
Настя неожиданно вздрогнула и оглянулась.
— Константин Георгиевич!
Выражение скорби стало исчезать с ее лица. Расправились складки на лбу, приветливо сморщился нос, и девушка улыбнулась.
— Вы были в церкви? — спросила она.
— Да. И все ждал, что вы обернетесь, заметите меня.
Настя виновато улыбнулась.
— Я думала о другом, — сказала она, сжав тонкие, всегда подвижные крылья ноздрей. — Сегодня ровно три года, как я схоронила родителей. Нынче Юлия Егоровна впервые оставила меня здесь одну.
Она говорила просто, без того притворства, на которое охочи люди, знающие, что на них смотрят жалостливыми глазами.
— Я слыхал об их смерти, — Пастухов вкладывал в каждое слово большую силу сочувствия. — Это ужасно…
— Да, они отравились, — горестно повторила девушка. — После голодной зимы отравились рыбой. Могли жить, а умерли!..
Они молча пошли к выходу, навстречу солнечной пряже, растянутой над землей. Настенька шла немного впереди.
— Верите ли вы в судьбу, Настенька? — спросил вдруг Пастухов и, не дожидаясь ее ответа, сказал: — Я верю! Верю, что на земле всегда есть кто-то предназначенный тебе, только тебе, и счастье зависит от того, встретишься ли ты с ним, сойдешься ли коротко. — Говоря, он поглядывал сбоку на пылающую, пронизанную солнцем мочку Настенькиного уха, на крохотные кольца шелковистых волос на ее затылке. — И какое счастье найти его, почувствовать, что ты для него именно и жил, был скуп сердцем, одинок…
Они шли уже по широкой аллее, по обе стороны которой высились тополя и шелестела широкими стеблями трава. Настенька остановилась и посмотрела на Пастухова доверчиво. Но он запнулся, неожиданно заметив тощую фигуру Тироля, с холодным любопытством разглядывавшего архитектуру церкви. Пастухов вспомнил вдруг Изыльметьева и смутился под взглядом Насти. А тут еще Тироль! И мичман, дернув куцый козырек фуражки, продолжал без всякой связи с предыдущим:
— Наш капитан, Иван Николаевич Изыльметьев, замечательный человек. Да… Я уверен, что вы полюбите его… Я не знаю близко ни Ивана Николаевича, ни его семью, но верю, что он способен любить только раз в жизни. Конечно, разлука, долгая разлука — это нелегко… Но нужно быть мужественным, научиться переносить лишения и даже большое горе…
Зачем он говорит ей о мужестве? Сиротство Насти, злоключения "Авроры", капитан, которого он посетил утром в лазарете, конфузясь под его внимательным, но тяжелым из-за болезни взглядом, — все это представлялось мичману связанным каким-то внутренним единством, может быть потому, что все это близко коснулось его памятливого и отзывчивого сердца. И ему захотелось сказать Насте слова еще более теплые, ласковые, взять ее руку и смотреть сквозь прозрачную розовую ладонь на солнце. А Настя слушала Пастухова и чувствовала нечто более значительное, душевное, спрятанное за словами.
— У вас на "Авроре" все такие… хорошие?
Пастухов уже справился с минутной растерянностью и заговорил рассудительно:
— У нас еще довольно бессмысленной жестокости и равнодушия. С людьми нужно пожить, чтобы узнать и судить о них верно. — Он уловил не то смущение, не то испуг в глазах девушки. — Но много есть прекрасных людей и не только среди образованного круга. Есть матросы, которых я полюбил за время похода как братьев. Как они переносили лишения, Настенька, как умирали!..
Вспомнился лазарет, темное, иссохшее тело Цыганка, шепчущего: "Будущее лучиной не осветишь…"
— Вы не были за Уралом, Настенька?
— Нет. Даже в Сибири не была. Я даже вон за теми горелыми сопками, она показала на сверкающие в снежной оправе громады, — никогда не была…
— У вас все впереди, — убежденно воскликнул Пастухов. — Вы еще все увидите, все!
Пастухов говорил так решительно, будто от него одного зависело все, что ждало Настю впереди.
— Здесь многие не бывали в России. Живут и умирают на Камчатке.
— А вы побываете, — упорствовал Пастухов. — Мне даже странно, что у вас говорят о России как о другой, заморской земле. А разве Камчатка не Россия?
— Тут что! Камчатка… — снисходительно рассмеялась Настенька. — А Россия — это Москва, Санкт-Петербург!
Пастухов и Настя шли наклонной тропой в сторону залива, мимо покосившихся изгородей, серых калиток и низких крыш, напоминавших соломенные стрехи украинских хат. Пастухов вдыхал всей грудью пьянящий воздух долины, видел светлый узор берез на склонах гор, чувствовал рядом Настеньку и с необыкновенной ясностью ощущал себя именно в России, на русской земле, распростертой от хмурой Балтики до Тихого океана.
— Камчатка, — пошутил Пастухов, — это имя вашей земли, а отчество ее — Россия. Верно? Здесь все родное, близкое. Когда "Аврора" вошла в эту бухту, у меня сердце колотилось так, как бывает только при возвращении на родину. Славные березки, хорошие, близкие люди, птицы поют, как только и могут петь у нас, и дышится легко, как дома. Уж я знаю, — важно сказал мичман, — бывал и в Америке и на Сандвичевых островах…
Вскоре они расстались. Пастухов неловким движением взял ее руку, наклонился и поцеловал. Вырвав руку, Настя сбежала с пригорка, обернулась и приветливо помахала ему платком.
III
Зарудный поеживался от прохлады. Летние рассветы на Камчатке бывают холодны, вся земля покрывается студеной росой, горы и долы затягиваются туманным пологом, туман сползает медленно по горным кряжам, рвется, виснет клочьями на деревьях и долго хоронится в кустарнике. В конце августа на землю падают первые заморозки.
Анатолий Иванович ехал на низкорослой якутской лошадке. Косматая челка почти закрывала ей глаза, тяжелая грива и длинный хвост придавали дикий, первобытный вид. Позади Зарудного трясся на таком же коне Андронников, сердито посапывая и извергая время от времени замысловатые ругательства. Лошади — редкость на Камчатке. Летом путешествовали обычно пешком или в лодках по реке Камчатке и ее узким притокам.
В сумке титулярного советника лежали копии воззвания Завойко к населению полуострова, переписанные ровной писарской строкой.
Всадники надолго скрывались в высоких зарослях сладкой травы и тяжелого шеламайника, только покачивание стеблей и громкое ворчание землемера выдавало присутствие людей. Из зарослей они выезжали на луга, на пестрые, окропленные росой поляны. Крупные ирисы, восковые лютики, герань покрывали землю сплошным цветастым ковром. Только что пробудившись от сна, они покачивались под тяжестью наполнявших их хрустальных капель.
Переезжали ручьи, горячие источники, над которыми клубился пар и сливался с подвижным утренним туманом. Андронников ожесточенно теребил густую с проседью бороду и ругал торопившегося Зарудного. Особенно ярился он, когда на лицо падали холодные капли с потревоженного кустарника и стекали за воротник.
— Черт меня дернул отправиться в такую рань! — ворчал землемер. Нас, батенька мой, наружным теперь не отогреешь. Мне змия огненного подавай, не то и вовсе отсырею…
Но вот первые лучи солнца пронизали туман и вспыхнули на сочной листве.
— Наконец-то! Соизволили пробудиться, ваша светлость! — пробасил Андронников, приветствуя рукою солнце. — А я-то уж думаю: чего нынче вы нам своей довольной рожи не кажете?! Неужто и небесные светила от нас отвернулись? Как насчет горячительного, Анатолий Иванович? — крикнул он в сгорбленную спину Зарудного, на которой лежал штуцер.
— Обойдетесь мухомором, Иван Архипович! Вы, кажется, большой знаток по этой части? — ответил Зарудный, не оборачиваясь.
— Мухомором? — Андронников выпрямился в седле. — Нет, пардон, батенька! Мне целовальника-плута подавай, не то таких чудес натворю, что не сдобровать ни вам, ни вашему скареду губернатору. — Он грозно надул щеки, сгреб в кулак бороду и сказал, скрывая шутку за грозностью тона: Англичанин вас пушкой возьмет, а я лес зажгу — все лето полыхать будет…
В землемере еще играл вчерашний хмель. Он долго чертыхался, морща крохотный нос. Но Зарудный, отдавшись своим мыслям, не отвечал.
— Молчите, голубчик? — наседал землемер. — Мрачны, как демон ночи. Неужто некая прекрасная незнакомка, этакая простоволосая Хлоя, прогнала вас?
— Вы не ошиблись, я отвергнут, — ответил Зарудный шутливо, в тон.
— Несчастный! — воскликнул Андронников. — Зачем же понадобился вам я?
— Якуты говорят: путешествие любит спутников.
— Ишь ты, якуты, а изрекают что Вольтер!
— А еще они говорят, — усмехнулся Зарудный, — молчаливый всегда слывет умным.
Андронников разразился темпераментной проповедью о варварских народах, которые человечество на собственный позор и несчастье хочет извлечь из "пещер и дебрей" в цивилизованный, просвещенный мир; о том, что наступит час, когда "систематический англичанин" и "пивообильный пруссак", убоявшись за свои очаги и соблазнив на ратные подвиги "забывчивого француза", положат предел всяческому вольнодумству; наконец, о том, что в этом предприятии означенные народы встретят полную поддержку всемилостивейшего самодержца, поелику он "не то чтобы совсем русский, однако ж и не полный немец".
Подобную речь Андронников не решился бы произнести ни в чьем другом обществе.
Анатолий Иванович слушал землемера, но перед его глазами все время стояла Маша Лыткина. Нет, Маша не отдаляла его от себя. Она по-прежнему радостно встречала его на вечерах у Завойко, в порту или на заросших травами улицах Петропавловска. С прежней жадностью она слушала его рассказы о Камчатке, о жизни охотников, о любопытных повадках морских животных. В синих глазах Маши можно было прочесть то же чувство благодарности и восхищения, которыми они загорелись в тот памятный вечер, когда Зарудный рассказал ей о счастливой примете, связанной с маленькой серой птичкой.
В Зарудном Маша нашла друга и единомышленника. Он понимал ее тоску по осмысленной, деятельной жизни, находил такую жизнь единственно нормальной и естественной. Зарудный рассказывал ей о жизни в Сибири, об учителе, находил для нее в своей библиотеке разрозненные номера журналов, — покажи он их ей несколько лет назад, Маша нашла бы их скучными, а теперь они заставляли ее, несмотря на протесты матери, просиживать ночи напролет у коптящей плошки. Ни отец, ни мать не замечали, как Маша, взрослея, начинала терзаться вопросами, до которых совсем недавно ей не было никакого дела.
С приходом "Авроры" Зарудному показалось, что Маша относится к нему сдержаннее, скупится на встречи и наивные, простодушные восторги. Зарудный не понимал еще, что это была ревность, — он не разрешал себе и думать о любви к Маше. А между тем именно ревность, глухая, встающая с самого дна сердца, но еще не вполне осознанная, тревожила Зарудного. Он мрачнел, становился молчаливее, нелюдимее, отталкивая от себя Машу и усугубляя тем самым собственные подозрения.
Он не подумал о том, что с появлением "Авроры" в жизнь Маши вошло что-то новое, значительное, на время поглотившее ее. Она проводила долгие часы с отцом, наблюдая непривычную суету и беспорядок, слушая рассказы его коллег и фрегатских офицеров. Вечерами, при свече или плошке, заправленной тюленьим жиром, читала книги, добытые отцом из фрегатской библиотеки. На вечерах внимание Маши отвлекали молодые офицеры, много повидавшие за время плавания.
В центре кружка молодежи всегда оказывался Дмитрий Максутов в мундире нараспашку. Он пел много, охотно, по первой просьбе и без всяких просьб. Вскоре все забыли о бирюке Зарудном, о его гитаре, покрывавшейся пылью в избе у Култушного озера. Только Юлия Егоровна изредка, улучив минуту, говорила ему: "Спели бы и вы, Анатолий Иванович, давно мы вас не слыхали". Но Зарудный еще больше дичился и забирался в какой-нибудь укромный уголок гостиной. Оттуда он наблюдал за танцующей Машей — а с ней чаще других танцевал Александр Максутов — и за общим весельем.
Накануне отъезда у Маши произошла размолвка с Зарудным. Найдя его нахохлившимся, Маша спросила:
— Отчего вы нынче злы, Анатолий Иванович?
Зарудный промолчал, сморщив смуглый лоб.
— Вам не идет быть злым, — настаивала она. — Вы становитесь некрасивым.
— Я некрасив в любой позиции, — отрезал Зарудный. — Неужто трудно привыкнуть к этому?
Ямочки на щеках Маши обиженно сжались. Взяв Зарудного за руку, она сказала:
— Не сердитесь на меня. Никогда не сердитесь!
Глаза Маши светились таким участием и грустью, что Зарудный почувствовал себя неловко.
— Завтра на рассвете, — ответил он, словно оправдываясь, — я уезжаю в Коряки, Пущино, Милково и другие селения с воззванием губернатора. Я очень опасаюсь, что за время моего путешествия тут появятся английские корабли и все свершится без моего участия…
Слова Зарудного звучали искренней горечью. Маша задумалась, не зная, чем помочь его горю.
— Возьмите меня с собой! — прошептала она вдруг, оглядываясь и крепко сжимая его руку.
— Это невозможно.
— Почему?
— Вы знаете, как здесь отнесутся к такому поступку.
— Я давно хочу посмотреть Камчатку. Отец обещал взять меня с собой в первую же поездку за лекарственными травами. Но когда это еще будет! Маша наклонилась к нему и шепнула: — Хотите, я убегу из дому?
— У меня уже есть спутник, — ответил Зарудный. — Андронников.
Маша, огорченно посмотрев на Зарудного, потом на землемера, сидевшего в обнимку с Вильчковским, задумалась, как бы сопоставляя живописного, веселого старика и настороженного, замкнутого Зарудного.
Пальцы Маши, державшие руку Зарудного, нащупали толстое кольцо. Маша знала тайну этого железного, оправленного в золото кольца. Братья Бестужевы, поселившиеся после каторги в Селенгинске, выковали кольца и браслеты из тяжелых оков, надетых на декабристов еще в Петербурге; каким-то чудом им удалось долгие годы хранить цепи, не сломившие их мужества и прекрасной веры в будущее России. Как символы братства и непобежденного свободомыслия, эти простые украшения посылались друзьям, узникам, томившимся в селениях Западной Сибири, родным и близким. Когда Зарудный уезжал из Ялуторовска в Иркутск, Якушкин подарил ему массивное кольцо, обнял его за плечи и прочитал глуховатым голосом любимые строки:
…Оковы падали. Закон,
На вольность опершись, провозгласил равенство,
И мы воскликнули: "блаженство!"
И хотя он не брал с Зарудного никаких клятв, Анатолий Иванович никогда не снимал железного кольца. В альбоме Маши Лыткиной уже красовался его неровный отпечаток вместо подписи под посланием Пушкина "Во глубине сибирских руд", вписанным туда рукою Зарудного.
Вдруг Маша потянула кольцо с пальца, торопливо приговаривая:
— Анатолий Иванович, голубчик… Ну, не упрямьтесь, подарите мне кольцо… Нет, нет… не дарите, оставьте у меня до вашего возвращения. Прошу вас, очень прошу…
Зарудному нелегко было освободить руку из ласковых и упрямых пальцев Маши. Хотелось подольше ощущать их капризную власть над собой, их теплоту и неуверенную настойчивость. Это длилось несколько мгновений. Затем он отнял руку и, поправляя кольцо, сказал недовольно:
— Марья Николаевна, об одном прошу вас: все, что связано с этим сувениром, исключите, пожалуйста, из круга ваших минутных капризов. В противном случае мы не сохраним наших… — он запнулся, — нашей доброй дружбы.
Маша смотрела обиженно и удивленно на Зарудного, неуклюже поклонившегося ей и отошедшего к окну. Остаток вечера она провела в обществе Александра Максутова.
Зарудный перебирал в памяти мельчайшие подробности этого вечера. С необъяснимым чувством досады размышлял он над собственными словами и все же не сожалел о них. Маша прочно вошла в его жизнь. Она необходима ему. Но, подобно многим людям, привыкшим к одиночеству, к длительным поездкам, к молчаливым размышлениям, он мог довольствоваться и незримым присутствием Маши.
Кони шли шагом, так что добрый пешеход, пожалуй, не отстал бы от них. Да и мудрено было пускать здесь лошадей рысью: то и дело на пути возникали препятствия — заросли кедрового стланика, серебристо-зеленого ольшаника, овраги, ручьи. Зарудный заметил, что он едет по чьему-то следу, — кто-то совсем недавно, может быть еще нынешней ночью, проходил здесь, приминая траву, надламывая хрупкие ветви багульника, ссыпая землю на краю оврагов.
Зарудный любил лес с его многозначительной тишиной, знакомыми шорохами, знал медвежьи тропы, ведущие сквозь заросли ольхи и путаницу цепкого кедрового стланика к реке, к рыбным местам. И теперь следы на земле представляли для Зарудного живой интерес; склонившись к лошадиной гриве, так что конь попрядывал ушами и испуганно косил оливковыми глазами, Зарудный рассматривал плоские следы торбасов, отпечатки матросских сапог и широких башмаков, подбитых железными гвоздями со шляпками, напоминавшими костяные наросты на боках камбалы.
— Что вы там ищете, Анатолий Иванович? — спросил его наконец Андронников.
— Мы не первые здесь с вами сегодня, — ответил Зарудный и выпрямился. — Кто-то опередил нас…
— Сам Люцифер и его свита, — усмехнулся Андронников и не успел продолжить свою мысль, как впереди раздалась не то песня, не то озорная скороговорка. Слова произносились громко, отчетливо и вместе с тем как-то торопливо, опасливо.
Зарудный и Андронников остановили лошадей на опушке тонкоствольного березового леса и прислушались. Высокий мужской голос пел:
Царь ты наш русский,
Носишь мундир прусский.
Все твои министры
На руку нечисты.
Все сенаторы
Пьяницы и воры.
Флигель-адъютанты
Дураки и франты.
Сам ты в три аршина…
Голос вдруг умолк и после паузы закончил на какой-то бытовой, будничной интонации:
Эка-я ско-ти-на!..
Спутники переглянулись. Землемер подмигнул Зарудному и, тронув поводья, заметил:
— Ишь ты, какие птицы завелись у нас! — Он присвистнул. — Голосистые!
Возле прямоугольной, сложенной из темных, полусгнивших бревен ночлежной юрты послышался заливистый смех, чье-то восхищенное восклицание и ворчливый женский голос.
Всадники подъехали ближе. На старых, вросших в землю бревнах сидели люди — несколько женщин, посланных из Петропавловска за лозой для изготовления фашин, и трое мужчин — Никита Кочнев, камчадал Афанасьев и Семен Удалой, отправленные на поиски строевого леса, годного для настила артиллерийских платформ.
Юрта стояла пустая, заброшенная, из дверного отверстия тянуло прохладой и сыростью.
Заметив чиновников, все вскочили со своих мест. Только матрос чуть приподнялся, поддавшись общему движению, и снова сел.
По сконфуженному виду Кочнева, по тому, как он сорвал с головы картуз и низко поклонился, стало ясно, что пел он. Люди растерялись, — они не ожидали в этот час встретить здесь чиновников.
Андронников и Зарудный спешились. Охнув и присев на затекших ногах, Андронников сказал:
— Садитесь, господа хорошие! — И обратился к Никите: — Ты, братец, раньше петуха петь задумал…
— А коли петух проспал? — смело ответил Никита.
— Смотри! — пригрозил ему землемер пухлым веснушчатым кулаком. Петух хоть криклив и драчлив, а и ему голову рубят.
— И тихой курочке рубят!
— Ах ты, шельма!
— Шельма и есть, ваше благородие, — заулыбался Никита, обрадованный таким поворотом. — Верно изволите…
— И не смей называть меня благородием! Слыхал! "Господин землемер", разумеешь? Зем-ле-мер — высокая должность. А это, — он указал на Зарудного, — господин титулярный советник! Что? Трудновато? Тогда можно просто: "господин хороший". Куда путь держите?
Никита заговорил торопливо и услужливо:
— Мы за деревом снаряжены, а бабоньки хворост резать идут. Решили привал сделать, да, видишь, изба больно темна. Сидим, дожидаемся, когда солнышко спустится к нам с горелой сопки.
Зарудный с удовольствием разглядывал молчаливого матроса и сидевшую с ним темноволосую женщину. Матрос не проронил ни слова, но во всей его фигуре было столько молодой силы и удальства, рябоватое лицо так живо отражало происходящее, что казалось — он и молчит не без умысла, давая понять кому-то, что не стоит беспокоиться по мелочам, настоящего начальника и без слов узнаешь, а эти, мол, пришли и уйдут, и бог с ними, а тревожиться нет нужды…
Удалого обескураживало отношение Харитины к его ухаживаниям. Еще в порту на плацу, заприметив ее, Удалой проникся к девушке теплым жалостливым чувством. Обыватели разошлись с плаца, и Семен потерял Хартину из виду. В тот день он не нашел ее ни у церкви, ни на склонах Николки.
Встретил он ее назавтра неподалеку от батареи, строившейся у основания галечно-песчаной кошки. Батарея эта, тогда же прозванная Кошечной, а в официальных приказах Завойко — номер два, должна была принять большое количество пушек. Тут не было естественных прикрытий, и батарея требовала множества фашин и земли.
Харитина стояла в яме, босая, и сильными движениями бросала землю в плетеную корзину. Яма находилась у подножья холма и предназначалась под пороховой погреб батареи.
Остановившись над ямой, Удалой откровенно любовался фигурой девушки, ладно и уверенно стоявшей на земле. Даже широкие белые пальцы ног, утопавшие в красноватом песке, были, на взгляд Удалого, по-особому хороши.
Почувствовав на себе взгляд, Харитина подняла голову. Оттого, что матрос стоял выше Харитины, он показался ей исполином со смешным и нелепым из-за лихо торчащих усов лицом. Воткнув лопату в песок и опершись на нее руками, Харитина бросила вызывающе.
— Чего уставился? Эка невидаль!
— Уж больно хороша-а-а!
Несколько матросов с "Авроры" и женщины, работавшие вокруг, прислушивались к их разговору, и Семену неудобно было отступать. Он уселся на краю ямы, так что улыбающееся лицо оказалось на уровне сердитых глаз Харитины.
— Матрос первой статьи, бомбардир Семен Удалой! — отрапортовал он.
— Видать, что удалой! — Девушка с интересом рассматривала матроса и неожиданно рассмеялась. — Рябой черт!
Набивая трубку, Удалой добродушно соглашался с Харитиной:
— Да разве ж я допустил бы себя до такого увечья, кабы знал, что встречу здесь такую красу! Оделся бы я по парадной форме, а голландку эту, — Семен рванул на себе рабочую рубаху из парусины, — постелил бы тебе под белые ножки. Топчи, плыви над землей…
— Красно поешь! — заносчиво ответила Харитина, почувствовав, как что-то дрогнуло в ее сердце.
— В твои глаза поглядишь — соловьем запоешь, хоть при нашем грубом голосе.
В глазах матроса Харитина видела пристальный интерес. Поджав губы, она сказала негромко:
— Уходи.
Капельки пота выступили над верхней губой девушки.
— Сперва познакомимся, — ответил Семен и взял натруженную, разгоряченную руку Харитины. — Как величать вас?
Харитина угрожающе схватилась за лопату. Кто-то весело взвизгнул. Стоявший рядом матрос крикнул Удалому:
— Табань!
Но Удалой не сводил насмешливого взгляда с потемневших глаз Харитины. Когда она успокоилась, он медленно поднялся.
— Прощайте, — сказал он сердечно. — Еще и подружимся с вами…
Работая на Кошечной батарее, Семен ухитрялся часто попадаться на глаза девушке, оказывал ей мелкие услуги, оплачиваемые обидными словами и презрительными гримасами; притворно жаловался на свою судьбу, шутил, озорничал и не пропускал случая показать свою недюжинную силу. За несколько дней Харитина привыкла к Удалому, к его шумному, буйному нраву и беззвучно смеялась. Ей безотчетно нравилось и то, что о своих чувствах он говорил не робко, не с рабской покорностью и повиновением, как Никита Кочнев, а открыто и требовательно.
Сегодня на рассвете, когда переходили через мокрый овраг, Удалой хотел помочь Харитине и неожиданно обнял ее. Девушка почувствовала в его движениях робость и, довольно засмеявшись, толкнула его так, что он упал в воду. После этого Семен держался в стороне. На привале он сел рядом с Харитиной и хотел было завести разговор, но тут появились Зарудный и Андронников.
Зарудный видел, что их присутствие стесняет людей. Женщины, развязавшие узелки с мучными лепешками и ломтями свежевяленой рыбы, сидели неподвижно, словно ожидая чего-то. Зарудный поторопил Андронникова, и, попрощавшись, они двинулись дальше.
В селении Зарудный никого не застал на месте: камчадалы ушли к реке, переселились в летние жилища-балаганы, где шла разделка и вяление рыбы. Самая лучшая из лососевых — чавыча — уже отошла. Теперь по мелким, стремительным рекам Камчатки в изобилии двигались, борясь с течением, хайко и жестковатая горбуша.
Андронников остался в доме тойона[18]. Его привлекала возможность осмотреть огороды местных жителей в их отсутствие. А Зарудный тотчас же отправился к реке — он торопился с оглашением губернаторского воззвания.
Миновав карликовый березовый лесок и заросли шиповника, он вышел к излучине. Река тут мелела, из воды выступали серо-зеленые спины камней. В полуверсте виднелись крыши высоких балаганов, ветер доносил оттуда запах гниющей рыбы, оглушительный собачий вой и песню камчадала.
Река бурлила, набитая до отказа рыбой, напиравшей из Авачинской губы. На перекатах вода вытеснялась рыбой, и река превращалась в месиво упругих, тускло поблескивающих, израненных тел. Рыбы, родившиеся несколько лет назад среди камней камчатских рек, прожившие жизнь в океане, возвращались в пресную воду, чтобы умереть в родных местах и дать жизнь миллиардам новых мальков, которым в будущем суждено пойти неотвратимым путем предков.
Все мешало лососям: река встречала их песчаными перекатами, колючими отмелями, упрямыми струями воды, стремившейся к устью, рвала тело острыми камнями, сужалась, словно нарочно, облегчая людям постройку глухих запоров и ловушек.
Лососи входили в реки упругими, серебристо-белыми стрелами и старились, дряхлели в несколько дней. Челюсти их сильно развивались и, клювообразно искривляясь, придавали им злое, хищное выражение. У самцов горбуши вырастал горб, точно вода и камень коверкали их. Тело рыб становилось дряблым, и серебристая окраска сменялась ярко-малиновой.
Люди, работавшие на берегу и у щек плетеного запора, не замечали Зарудного.
Вооруженные длинными шестами с острыми крючьями на конце, камчадалы были заняты "крючканием" рыбы — быстрым движением они выхватывали из кишевшей массы самых крупных и бросали их в рыболовные баты. Женщины тут же пластали рыбу и вывешивали ее для сушки на длинные жерди, заготавливая на зиму юколу. Тремя ловкими ударами ножа они разделывали рыбину: мясистая спина и бока рыбы отделялись от головы, внутренностей и позвоночника.
Вместе с полусгнившей и непригодной в пищу рыбой эти отходы сбрасывались в ямы и служили зимой кормом для собак.
Сход созвали между двумя балаганами — дощатыми шалашами, устроенными высоко на бревнах и жердях, на манер индейских хижин. Под шалашами находился настил, образующий как бы первый этаж, приспособленный для сушки и хранения рыбы в дождливую погоду.
Люди сидели на траве, среди гниющих остатков рыбы, на жердях и поперечинах, заменявших лестницы на деревянных настилах, и опрокинутых тополевых батах.
Несмотря на горячую пору, многих молодых камчадалов, опытных охотников, не раз сопровождавших Зарудного в его поездках, не было на месте. Жители встретили слова Зарудного недоверчиво. Казалось, что известие о войне уже дошло до них и воззвание губернатора не является новостью. На недоуменный вопрос Зарудного — что случилось? — маленький седобородый тойон неопределенно пожал плечами.
Зарудный подошел к старику, сгорбившемуся подобно усталому беркуту. В седой бороде проглядывали черные пряди, рот был презрительно сжат, как у человека, который привык к молчанию и размышлениям, а глаза, прищуренные и полуприкрытые многочисленными складками, смотрели холодно и строго. Старика звали Буочча. Его сын Илья, лучший охотник на соболей, был другом Зарудного.
— Здравствуй, Буочча! — сказал Зарудный.
Старик неторопливым движением снял с головы малахай. Легкие как пух, серебристые пряди на его голове зашевелились от ветра.
— Здравствуй, молодой начальник!
Зарудный присел рядом с Буочча на днище перевернутой лодки и спросил:
— Где Илья?
Старик показал на север, в сторону гор и леса.
— Разве теперь время по лесу шататься? Вся рыба в чужие запоры уйдет, — заметил Зарудный.
— Не уйдет, — засмеялся старик уголками глаз. — Видишь, я тут сижу, сторожу. Наше от нас не уйдет!
— Кто-нибудь приезжал к вам?
— Был.
— Кто?
— Американ.
— Чэзз?
Зарудный вспомнил, что, когда он с Андронниковым затемно проезжал мимо дома Чэзза, тот проходил через двор в исподнем и лукаво приветствовал их. Как он мог очутиться здесь?
— Нет, — сказал старик.
— Кто же?
— Громкий американ. Большой охотник. А с ним слуга, волосы красные, как утренний костер.
Зарудный решил, что это Магуд и его матрос, но, чтобы окончательно убедиться, жестом показал старику торчком стоящие бакенбарды американца. Буочча кивнул головой и сказал:
— Знаешь. Он тебя тоже знает. Сказал — ты приедешь, камчадала обманывать будешь.
— Что?! — Зарудный вскочил на ноги.
Старик понял, что сказал лишнее. Втянув голову в плечи, он молчал, посасывая трубку.
— Повтори: что он сказал?
Буочча молчал.
— Я прошу тебя, Буочча!
— Несказанное слово случше сказанного, — торжественно изрек старик.
Зарудный настаивал, сердился, но Буочча молчал.
От тойона ничего толком нельзя было добиться. Он был чем-то напуган, сообщил наконец, что американец появился еще вчера, разговаривал с охотниками — о чем, ему неизвестно, он не интересуется чужими делами — и ушел, оставив в доме тойона два кожаных мешка с товарами на сохранение, до вечера.
Зарудный решил задержаться до следующего дня и дождаться Магуда.
Наступил вечер, а Магуд не возвращался. Кое-где в темных, крытых травой избах зажглись плошки, устроенные из жестяных банок с тюленьим жиром и фитилем из сухого мха. Красноватое пламя тускло светило сквозь медвежьи пузыри, которыми здесь были затянуты окна. В селение возвращались молодые охотники с беличьими шкурками, красной лисой, сиводушками, со шкурками выдры, с горностаем и соболями. Охотниками были осмотрены все капканы, извлечены из тайников меха, припрятанные от сборщиков податей. Появились и жители соседних острожков; в легких мешках из кожи молодого сивуча они тоже принесли меха.
Зарудный стоял у порога дома тойона, сложенного в два сруба, с чистыми горницами в семь-восемь аршин, и прислушивался к вечернему шуму к отрывистым фразам охотников и к знакомой песне о калинушке, которую пели заночевавшие в окраинной избе женщины.
К полуночи Зарудный и землемер улеглись в чистой горнице тойона. Комната с большой крапивной циновкой на полу была оклеена листами бумаги и украшена лубочными картинками. В красном углу, где висели образа и теплилась лампада, стоял покрытый куском белого полотна стол с чайной посудой и обычной камчадальской плошкой. Хозяин дома не ложился, часто выходил во двор, стараясь осторожно прикрывать за собой двери и не стучать сапогами.
Андронников долго ворочался, не спал: одолевали мысли, мешало лунное пятно на полу.
— Не спите, Анатолий Иванович? — спросил землемер негромко.
— Нет.
— Думаете?
— Жду.
— Напрасно. Могу поручиться, что Магуд не явится сюда. Напьется где-нибудь вина и свалится с ног. Этакое животное…
— Где ж и напиться, как не у своих мешков! Уверен, что там и вина достаточно.
— Вы думаете? — Андронников встал и подошел к открытому окну.
— Уверен.
Некоторое время они молчали.
— Вы можете смеяться надо мной, — с мягкой грустью сказал землемер, но нынешний день кажется мне исполненным какого-то таинственного значения и силы. Вы ушли по своим суетным делам, а я, цивилизованный человек, вкусивший Европы, скитался здесь меж пустынных домов. Тишина и медвяные запахи трав. Словно в лесном скиту. Кажется, чего бы еще: ложись, человек, в мягкую мураву, радуйся божьему миру и внемли, как он входит в тебя, возвышает, согревает ревматические члены… Насекомое и то объемлет величие минуты, не потревожит тебя прикосновением легких крыл своих. И вдруг я почувствовал, что этого мало мне. Мало, мало! Хочу светлой веры в человека, без этого ничего не хочу — ни тишины, ни благодати. И нет ничего достойного на земле за пределами человека: ни знания, ни истинной красоты, ни возвышающей любви… Думали ли вы о человеке, Анатолий Иванович?
— Меня научили этому с детства, — сдержанно сказал Зарудный.
— Детство мало что смыслит! Холодная мудрость нужна для этого, друг мой! Нам все кажется, что мы благодетельствуем кого-то, одариваем сверх меры и когда-то отплатится нам за добрые деяния! Что бы ни сделал человек, все норовит выдать за благодеяние, за чистейшую филантропию. — Говоря это, Андронников шире распахнул окно. — Жили здесь до нас люди и называли сей звездный поток среди неба огненной рекой! Хорошо! Красиво и точно! А мы учим их говорить — Млечный Путь и думаем: "Вот благодетели-просветители!" Большую Медведицу они зовут Сохатым, малую — Сохатиком! А Венеру Зарницей, ибо Венера для них пустой звук, суета сует и всяческая суета.
— По-вашему, следовало бы оставить их в языческом неведении?
— Те-те-те, батенька! — обиделся Андронников. — Не о том речь. Дружелюбия большего хочу, терпеливой ласковости и любопытства. Главное любопытства или, если угодно, любознательности. — Землемер уселся на табурет, поджав голые стынущие ступни. — Поймите же меня. Отобрали мы у них громкие побрякушки, языческих богов, злых духов, а что дали взамен? Что? Бога, бесплотного и ненаказуемого бога! Так и живут они, нищие, между богом и своим старым знакомцем Кутхой, между варварством и цивилизацией, между светом и тьмой. А многое ли мы заимствовали у сих мудрых младенцев? Знали ли мы, где обретаются целительные травы, прибыльные металлы и многое другое, что им завещано далекими предками? — Землемер, потряхивая бородой, принялся ходить по комнате мелкими шажками. — В приятном-с заблуждении пребывает Европа. По разумению просвещенного европейца все началось в его собственном доме, чуть ли не на скотном дворе: и философия и искусство… А ныне англичанин на паровой двигатель уповает и вскоре найдет средство, как втолковать изумленному миру, что родина всего разумного, доброго и прекрасного — великая Британия. — Андронников остановился перед Зарудным и сказал с необычной серьезностью: — Но мир существовал, когда сих просвещенных народов и в помине не было. Были высокие культуры, о которых мы, грешные, знаем слишком мало. Был Восток. Была мораль и, разумеется, философия, хоть и не схожая физиономией с пифагорейской. А паче всего были люди. В переселение душ не верю. Чепуха, умственная мизерия! По ту сторону — тлен и хлад и ничего более. Но в преемственность верую, в преемственность культур, обычаев, добра и зла. Язычник-камчадал мне дороже благополучного вашего собрата по губернской канцелярии, чистого с виду, да черного душой. И никуда я отсюда, из Камчатки, не поеду! — закончил он неожиданно.
— Никто вас и не гонит.
— Гонят! Гонят! Собственные думы гонят, сомнения… Западет вдруг в голову шальная мысль и сверлит мозг, донимает. Хочется еще раз побывать в столицах, порыться в новейших книгах, порастолкать присяжных крикунов и сказать свое слово. Громко сказать, не убоявшись скандала и немилости. Андронников протяжно вздохнул. — Да дерзости не хватает! Боюсь, не услышат. Сумасбродным стариком боюсь показаться. Так и пребываю в колебаниях. А как мечталось, дорогой Анатолий Иванович, как смело, высоко мечталось по утру моей жизни! Где не бывал я в мыслях своих, чего не содеял на благо человечества! И вот связали, ткнули рылом в корыто. И ничего, пью пойло, не бунтую… Смирение — вот древняя и вечно новая добродетель.
— Смирение — величайший грех против общества, — холодно сказал Зарудный.
— Молодо — зелено! — воскликнул Андронников. — И я в ваши годы был силен порассуждать. А где они, наши несмиренные? Где обретаются?
— Не далее нас с вами, — ответил Зарудный. — А в сердце народном им первейшее место. — Зарудный заговорил возбужденно, как бы освобождаясь от ленивой созерцательности. — На кого и надеяться нам в России, если не на народ! Простая истина, а постигается не скоро. Сколько жизней, без пути загубленных, сколько упований напрасных! А ведь одна надежда — народ. Нынче многие понимать стали…
Сильный шум, поднятый вошедшими в соседнюю комнату, прервал беседу. Было слышно, как староста уговаривал их, а они отвечали ему хохотом и отрывистыми фразами. Не прошло и двух минут, как за стеной раздалась все та же знакомая Зарудному песенка:
О Сусанна! Не плачь обо мне…
распевал во всю глотку Магуд.
Зарудный торопливо натянул сапоги. Андронников постучал в стенку и крикнул сердито:
— Эй, вы, homines silvatici![19] Тут люди спят!
Магуд расхохотался и ответил через стенку:
— Русский начальник! Иди к нам ужин брать!
— Свой ужин взяли, — проворчал землемер, — а твоего нам не надо.
Магуд не понял его и повторил приглашение.
Зарудный решительно подхватил под руку Андронникова, взлохмаченного, в ситцевой рубахе, и пошел с ним в соседнюю комнату. В жилой комнате тойона, где находились печь и обеденный стол, кроме Магуда и старосты был рыжий матрос, непременный спутник штурмана. Тойон молча сидел в углу, хмуря суровый, языческий лик.
Матрос смотрел на Магуда преданными, восхищенными глазами и подавал ему пакеты из стоящего на скамье заплечного мешка. Тут было все, чем мог снабдить магазин мистера Чэзза: копченая ветчина, консервы, галеты, квадратная фляга виски. На столе стояла, поджидая гостей, тарелка со свежей рыбой и глиняная миска, полная клейкой икры.
— Садитесь, — пригласил их Магуд. — Или по-русски говорится: ешьте хлеб-соль…
Зарудный, как всегда в минуты возбуждения, теребил усы и потягивал носом воздух. Он стоял против Магуда и в колеблющемся свете плошки казался обиженным и злым. Магуд был крупнее Зарудного. Разливая водку в чашки, он посматривал на молодого чиновника с чувством превосходства.
Магуд протянул ему чашку, но Зарудный не взял.
— Благодарю. Употребляю редко и только зимой.
— А я — весь год, — пожал плечами Магуд и передал чашку Андронникову. — Кушайте, — пригласил он Зарудного.
Все сели. Староста придвинулся к столу и уставился в шершавые доски стола.
— Разрешите полюбопытствовать, — начал Зарудный небрежным тоном, какие дела привели вас сюда?
— Коммерция, — коротко ответил Магуд.
— А точнее?
— Коммерция и охота.
Зарудный сидел, тяжело положив руки на стол. Он спокойно заметил:
— Теперь неподходящее время для подобных вояжей.
— Почему?
— Камчатке угрожает война.
— Ну и что ж из этого? Вы воюйте, а мы будем торговать. Торговый человек всегда полезен.
— Торговец торговцу рознь, — усмехнулся Зарудный.
— Мое дело — деньги. А из кого я их выжму и каким образом, в это, молодой друг, лучше нос не совать…
— Я вовсе не признаю вас за своего друга, — сказал, с трудом сдерживаясь, Зарудный, — а более того, не признаю вашего права надувать камчадалов, грабить соотечественные нам племена…
Зарудный поднялся. Магуд рассмеялся и ткнул в бок рыжего:
— Слышишь, парень! Он этих грязных животных называет соотечественниками! Не собираетесь ли вы их выбирать в конгресс?
— Что с вами попусту толковать! — презрительно пожал плечами Зарудный. — Вы даже не умеете уважать хозяина дома, за столом которого сидите.
Тойон беспокойно заерзал на скамье. Низкорослый старик с удивительно коротким туловищем, когда садился, казался седым карликом. Андронников зло посмотрел на него, отодвинул чашку и буркнул:
— И поделом ему, по гостю и хозяину почтение…
— Хорошо, — сказал Магуд. — Вы хотите помешать мне?
Зарудный поднялся из-за стола.
— Непременно, если вы не подчинитесь закону.
— Я не знаю ваших законов. И не хочу знать. Пусть один английский корабль появится в Петропавловске — и вы разбежитесь, как зайцы! разошелся Магуд, не давая Зарудному слова сказать. — У вас нет пушек, нет штуцеров. Конечно, охотиться на медведей с русским ружьем прибыльный бизнес… Пока ружье начнет шипеть, — Магуд, сжав жирные губы, имитировал шипение пороха, — и раздастся выстрел, медведь успеет наесться ягод, пробежать пятнадцать миль до следующей провинции и преспокойно улечься в берлогу.
— Смею уверить, вам это не удастся, — сказал Зарудный.
— Что?
— Улечься в берлогу. Подымем.
Магуд вскочил, но Зарудный, не обращая на него внимания, повернулся и пошел в свою комнату. Андронников остановился в дверях.
— Мистер Магуд, — обратился он к американцу, — если стариковская память не обманывает меня, вы попали к нам с потерпевшего крушение брига "Мария"?
— С "Марии", — огрызнулся Магуд. — А что?
— Много всяких отбросов выкидывало море на нашу землю, но такой дрянью, как вы, оно нас еще не одаривало… Так-то! — Андронников с силой хлопнул дверью.
IV
Удалой с друзьями устроился в пустой избе. Лежа на полу, Семен с удовольствием слушал певучий, спокойный голос Ивана Афанасьева, рассказывавшего о Камчатке, о местных обычаях и достопримечательностях. Многое казалось странным. Взять хотя бы самого Ивана Афанасьева. Ладный парень, скуластый и загорелый. Определи такого на корабль — кто отличит его среди массы русских матросов? И говорит по-русски ровно, уверенно, только некоторые слова произносит необычно, по-здешнему немного шепелявя. А толкует все о чем-то незнакомом, далеком. Бог Кутха и его жена Какх, вероломный лесной карлик Пихлач, злые духи, горелые сопки — жилища богов, священный ворон…
— Ладно ты выучился русскому! — похвалил Удалой Афанасьева.
— Мало-мало, — ответил польщенный охотник. — Здеся-ка школа была. Я был совсем маленький, дома одно камчадальское слово слыхал. По-русски понимал не шибко, а учитель, видишь ты, казенной грамоте слабо знал, все по-церковному. Вот выучил я: "Распятого же за ны…" — Иван старательно произнес эту фразу, с усилием выговаривая буквы "с", "ж" и "з", — а учитель все поправляет меня: "Рашпята за жаны", "рашпята за жаны…". Так и запомнил я этот урок, а когда приехало начальство и спрашивали нас, я встал и громко ответил: "За жену распятого…" Смеху-то дивно было…
— Ишь, придумал! — удивился Семен. — Небось, секли?
— Не-е, — протяжно ответил Иван.
— На корабле за богохульство линьки полагаются.
— И ему, верно, досталось, — вмешался в разговор Никита Кочнев, только не помнит. Уж больно незлобивы, отходчивы они.
— Здесь сробеешь, — Семен взял Афанасьева под защиту. — Начальства у вас, я погляжу, больно много. На каждую живую душу, почитай, пять начальников да десять собак.
— Собак поболее будет, — подтвердил камчадал.
— Чудно живете, — проговорил Семен, ворочаясь на тонкой крапивной циновке. — Кругом богатство какое, река — что уха, соли да ешь, и погоды стоят подходящие, а вы ровно нищие или погорельцы.
Иван приподнялся на локтях. Луна осветила его смуглое, со скудной растительностью лицо, озаренное горящими темными глазами.
— Здеся-ка все есть, — сказал он зло, — да не для нас. Чиновник берет. Купец берет. Беда берет. А у охотника две руки, два глаза, одно ружье! Что будешь делать? Купцу не жаль охотника. Приезжает начальник, кричит: "Иван, вези почту! Иван, вези товары! Иван, вези меня!" Снял поклажу — нарты чистые, ни жиру на них, ни денежки не осталось. Собаки худые, кушать просят, рыбы нет. Чем кормить будешь? Пришел домой — другой начальник едет, кричит: "Эй, Иван, вези меня!" А денежки-то наши в берлоге полеживают, найти нужно. Как будешь искать? Зимой приехал купец — взял соболя, взял песца, взял горностая, охотнику зайца оставил. Что будешь делать? Сытому и жир невкусен, а проголодаешься — и кора сладка.
— Хлеб сеять надо, — твердо сказал Удалой.
— Что камчадал, что русский поселенец — одинаково живут, — Никита зевнул. — С ползимы сарану жрут. Иной раз спишь, во сне хлеб видишь. А сеять пробовали — не доходит.
— Только ангелы с неба не просят хлеба, — подтвердил Семен. Говоришь, не доходит?
— Не достигает. В конце августа заморозки побивают.
— Не до-сти-гает! — передразнил Семен. — Оттого не достигает, что на флотских надеетесь. Не стоит и беспокоиться, привезут-де матросы мучицы, сахару привезут. А не везли бы — умудрил бы бог. Рожь хороших рук требует, — заключил Удалой примирительно.
— Заняты руки-то, не больно размахаешься! — сердито ответил Никита.
— Чем же заняты?
— Ныне крепости строим супротив англичан. В другое время все больше казармы да гауптвахты. Уж тут у нас ни одного острожка, ни одного поста не заложат, пока гауптвахты не построят.
— Заместо церкви? — ухмыльнулся Удалой.
— Казенное заведение, — строго сказал Никита, — первейшей надобности.
Стало тихо. Никита ворочался, устраиваясь поудобнее, Иван же так и остался неподвижно лежать на полусогнутых руках. Даже дыхания его не слышно.
Удалой осторожно тронул плечо камчадала и тихо спросил:
— Слышь, парень, а клады тут водятся?
— Клады? — удивился Иван.
— Ну, богатства, в земле схороненные, спрятанные в тайниках, господское добро краденое, турецкий монет…
— Здеся-ка-а? — протянул Иван. — Однако, есть. В лесах и на сопках дивно карликов есть. Пихлачи называются. Весь год разъезжают в маленьких нартах из китового уса, а в упряжке у них тетерева. Они собирают шибко много мехов — таких теперь охотнику и не найти — и прячут их в тайном месте. След от маленьких нарт ма-а-ленький, неприметный, скоро пропадает на снегу или в траве… Трудно найти такой след, хороший глаз нужен. А нашел — тут дело пойдет, только не дай Пихлачу затеряться в кедровом стланике или в сугробе. Пихлач хитрый, злой. Найди ивовую жердь, облупи кору и положи поперек следа. Только смотри не путай, — тут ольха не годится, береза не годится, даже тополь не годится, а об иву разобьются нарты, Пихлач сядет возле них и непременно человека дожидаться будет. Хорошо ездит Пихлач на тетеревах, важно, как тойон, сидит, а починить нарты не может. Тут и надо идти по следу и выручать его из беды, а только цену за помощь назначить самую дорогую, какой и не слыхали еще на земле, Пихлач все даст.
— Ну? — недоверчиво спросил Семен.
— Не пропадать же ему у разбитых нарт.
— А ты встречал его?
— Счастья у меня нет или молод еще. Нет, — вздохнул камчадал, — следа не находил. А встретить Пихлача на целой нарте — бе-е-да! Кто за ним пойдет, тот и погиб. Особливо христианин.
— Ишь ты! — воскликнул Семен. — Мал леший, а турку в помощники нанялся!
Он прислушался к ночным шорохам. В соседней избе, где разместились женщины, заскрипела дверь. Раздался негромкий, сонный окрик. Кто-то вышел из избы или возвратился, прикрыв за собой дверь. Семена потянуло наружу, где ему чудились легкие шаги Харитины. Когда Удалой уже взялся рукой за щеколду, его окликнул Никита:
— На улицу идешь?
— А что?
Никита ничего не ответил. Семен вышел на освещенную луной улицу.
У входа в соседнюю избу белела фигура женщины. С реки слабо доносился собачий вой, а в соседнем леску, обступившем обширную топь, не ко времени раскричались кулики и свиязи, вероятно потревоженные хищником. Но слышнее всех звуков колотилось сердце Удалого, — так по крайней мере казалось ему, когда он подошел к соседней избе, к женщине, стоящей перед дверью.
Харитина встретила Семена просто, словно она ждала его здесь в условленный час.
— Все ходите! — сказала она с легким упреком.
— Разве по соседству с вами заснешь! — Удалой наклонился к девушке, стараясь заглянуть ей в глаза.
— Какие вы беспокойные! — Харитина отвернулась, но голос ее звучал незлобиво.
— Такой уродился.
— Все матросы беспокойные…
— Крепкое сословие! — самодовольно ухмыльнулся Семен. — Морского клейма народ, зерно грубое, в соленой воде держанное.
Девушка молчала.
— Сели бы, а? В ногах правды нет…
Харитина покорно опустилась на скамью. Удалой устроился рядом и положил руку на обтянутое ситцем плечо Харитины.
— Не дурите! — Она резко повела плечом. — Уйду.
Удалой нехотя отнял руку и положил ее на колено, ладонью вверх, словно не зная, куда девать.
— Мучаете вы меня, Харитина, — сказал он с искренней болью.
Девушка тревожно посмотрела на матроса. Какая-то новая, еще незнакомая интонация прозвучала в его словах.
— Что вы? — сконфуженно прошептала Харитина. — Как можно?..
— Мучаете, это правда, — настаивал Удалой. — Это всякий скажет.
— Чем же я вас мучаю?
Удалой неопределенно развел руками.
— А зачем вы тут? — неожиданно спросил он. — Почему не спите? Все спят?
— Спят.
— А вы?
— Потянуло из хаты. Ночью тут совсем как у нас на Украине. И месяц такой…
Удалой крепко сжал ее полную горячую руку и протянул со вздохом:
— Эх ты, хата моя, хата! И привела ж тебя нечистая сила сюда на мою погибель…
Харитина засмеялась счастливо и так молодо, что это как-то не вязалось с ее большой фигурой и привычной степенностью. Попробовала отнять руку, — Удалой крепко держал ее.
— Не дам, — мотнул он головой. — Не дам — и все.
— Только сидите смирно, — согласилась Харитина, — а не то уйду.
— Есть! — отчеканил он. — А вы засмейтесь, Харитина, засмейтесь! Ну и чудно ж вы смеетесь! Целую ночь слушал бы.
Рука девушки, напряженная, непокорная, вдруг ослабела и осталась спокойно лежать в шершавой, иссеченной канатами руке Семена.
— А вы под барином были, Семен?
— Был, да в море уплыл. Теперь вольный матрос.
— Какая ж это воля — век на воде бобылем прожить?
— А все ж лучше крепости. Способнее.
— А тут крепости нет, — сказала задумчиво Харитина.
— Нет? — удивился Удалой и добавил веско: — Каторга крепости не слаще. Тут, почитай, ничего нет. И народу маловато.
— Народ тихий, хороший, своим делом занят. Когда наших в Сибирь гнали, сказывали — тут крепости нет, помещика нет, а только земли да земли.
— За бунт сослали? — участливо спросил Удалой.
— Не-е! Мы без желез шли. Вольным табором. Молокане мы. — Девушка тяжело вздохнула. — Не повидали тато с мамою ясного света, не довелось: черная немочь потравила.
Они долги сидели молча, не шевелясь, ничем не нарушая согласных дум.
V
Торг начался рано. Рыжий матрос вытащил из двух изб столы и устроил подобие прилавка, на котором шел небрежный осмотр мехов и меховой одежды, от кухлянок из мохнатых пыжиков до оленьих чулок. Попадались ровные пластины китового уса, моржовые клыки, кожи. Магуд торопливо осматривал меха и, не вынимая трубки изо рта, называл своему помощнику цену.
Никогда еще охотники не видели купца с такими ничтожными запасами товара, привезенного на хромой, низкорослой кляче. Несколько новых штуцеров, взятых у Чэзза, немного патронов, порох в продолговатых коробках, пистоны, три ящика табаку, десятка два бумажек с иголками, ситец, бусы — вот и все, чем богат Магуд. Тут не было ни крупчатки, ни ржаной муки, ни патоки, ни котлов, ни металлической посуды, в чем испытывали острую нужду камчадалы.
Торговля в это непривычное время года шла вяло. Магуд скупился, ворчал на своего приказчика и при первом же возражении охотников смахивал на землю легкие шкурки. После того как Магуд продал штуцерные ружья, глазу охотников уже решительно не на чем было остановиться. Камчадалы стояли поодаль, даже не развязывая свои мешки.
На площади собралось много людей. Были тут охотники, принесшие все свое добро, копившееся к традиционному зимнему торгу; стояли любопытные, пришедшие с реки петропавловские бабы и Удалой с товарищами: Иван Афанасьев — уроженец этого селения (его встречали здесь как своего человека), а рядом с ним Никита Кочнев и светлоглазый веселый матрос, поглаживавший каждого соболя или голубую беличью шкурку любовно, нежно, словно голову ребенка.
Зарудный некоторое время наблюдал за Магудом из окна. Затем он и Андронников вышли из избы и остановились у двери.
Илья, сын Буочча, смуглый красавец, положил свой мешок у ног отца и легкой, скользящей походкой подошел к Магуду. Приблизившись, он снял с головы маленькую нерпичью шапку и слегка поклонился американцу.
— Американ, — начал Илья миролюбиво, — возьми еще товар. Еще штуцер, порох, свинец, капканы, одеяла, котлы, — он показал смуглой, суховатой рукой на дом тойона. — Иди в избу, бери товар. Камчадал мука нужен, сахар нужен, табак шибко нужен…
— Мехов не вижу, — Магуд насмешливо оглядел Илью справа, слева и приподнялся на носках, словно желая заглянуть, не спрятаны ли меха за спиной юноши.
— Меха есть. Горностай, соболь… Выдра есть, — Илья показал на мешок, лежавший возле Буочча.
— Не вижу, — ответил Магуд. — Не хочу с нищим разговаривать.
Магуд отвернулся от Ильи.
У Ильи под смуглой кожей забегали желваки. Губы неестественно оттопырились, как будто он собирался зарычать и броситься на Магуда. Сверкнули белые зубы. Илья не спеша подошел к отцу, поднял с земли мешок и, возвратившись к Магуду, вывалил на стол содержимое. Тут были беличьи шкурки, два песца белее январского снега, горностай — добро, на которое с уважением и завистью смотрели охотники.
— Вот! — Илья гордо кивнул на стол.
Магуд скользнул равнодушным взглядом по шкуркам. Тогда Илья отобрал из кучи две волнистые шкурки песца и четыре дымчатые серо-голубые белки и положил их отдельно, на продажу.
Не задумываясь Магуд швырнул на прилавок две пачки патронов, бумажку с иголками и кусок дешевого ситца в десять-двенадцать аршин.
Ропот изумления пронесся по толпе. Такой малой цены никто не ждал. Илья тряхнул шапкой черных волос и стал складывать меха в мешок. Магуда это как будто и не касалось. Он отвернулся, громко болтая со своим подручным.
Молчание длилось долго. Охотники ждали, что купец расщедрится, прикажет принести еще товаров и станет назначать справедливую цену. Зарудный пока не вмешивался. Труднее было сдержать Андронникова. Он судорожно сжимал руку Зарудного повыше локтя и приговаривал:
— Ну и жила!.. Подлец… Разбойник!..
Наконец к Магуду приблизился Буочча, слывший самым мудрым и справедливым человеком в селении. Подойдя к прилавку, он обнажил бронзовую голову, припорошенную белым пухом. Магуд уставился на него.
— Что, старик, бородой торговать будешь?
Буочча молчал.
— Не нужна мне твоя борода.
Видя, что старик молчит, Магуд набрал пригоршню бус и поднес их к лицу Буочча. Старик не пошевелил рукой и сказал:
— Собака воет — человек молчит. Говорить с тобой буду.
— Что говорить? — огрызнулся Магуд. — Торговать к вам пришел.
— Помыслы купца, — сказал Буочча, — текучая вода.
Магуд не понял старика.
— Почему они не идут ко мне?
— К недоброму человеку и птица не летит.
— А ты кто такой?
— Буочча! — с достоинством ответил старик.
— Буочча? — Магуд не знал, имя ли это или административная должность, позволяющая старику вести себя так независимо. — Эй, тойон, — крикнул Магуд, но старосты здесь не оказалось, он незаметно исчез. — Тойон! Чертово племя! — выругался Магуд. — Ничего тут у вас не разберешь. Чего ты хочешь? — набросился он на Буочча.
— Правды.
— Какой еще правды? — Магуд чувствовал на себе презрительный взгляд Зарудного и начал терять самообладание. — Я не миссионер, а купец.
— Ты пришел к нам и сказал: будет война, — хладнокровно проговорил старик, — приедут твои соплеменники и заберут у камчадалов все: меха возьмут, девушек возьмут, юколу возьмут. Даром возьмут, ты сказал, русские им не будут мешать. Теперь пришел молодой русский начальник и сказал: камчадал будет защищать свой дом, камчадал получит ружье, порох, только стреляй врага. Правда это?
— Нет у них ружей, — проворчал Магуд, но старик не слушал его.
— Может, и правда, — рассуждал он. — Подождем, посмотрим. Недолго ждать, зимой враг не придет — твердая вода помешает. Ты когда к нам пришел? — спросил вдруг Буочча.
— Летом.
— Летом и уйдешь, — уверенно сказал старик. — Грубый человек — как одичалая собака, воет громко, а в упряжку не годится.
Зарудный почувствовал, что пора вмешаться. Тем временем Магуд вытащил из портпледа, лежавшего под столом, две большие фляги спирта, а рыжий матрос начал медленно складывать товары в дорожные мешки.
Это подействовало на часть охотников. Тут были люди, находившиеся в крайней нужде, они твердо решили не возвращаться домой без пороха и патронов, как бы дешево ни пришлось им отдать свое добро. Видя, что Магуд закрывает торг, они двинулись к прилавку. Их было всего человек пять, но Магуд по опыту знал, что за этими обязательно пойдут и другие — все, кроме самых упрямых или обеспеченных.
Впереди оказался хромой охотник с изуродованным ухом, один из тех, кто был схвачен казаками Губарева. Маленькие глазки его недружелюбно смотрели на Зарудного, морщинистое лицо поросло коротким жестким волосом. Его мешок казался пустым, — Зарудный удивился, увидев, что охотник вынул из мешка два пыжика и отличную соболью шкурку.
Зарудный подошел к столу и стал наблюдать за торговлей. Магуд как будто не замечал чиновника. Он сбросил шкурки пыжиков на траву, провел рукой по собольему меху и протянул хромому пачку патронов, коробку пистонов и немного прессованного табаку. Тот покорно взял все и готов был сунуть в мешок, но Зарудный остановил его:
— Верни ему все, это незаконная сделка.
Охотник положил коробки на стол. Зарудный приказал Магуду:
— Отдайте шкурку!
— И не подумаю, — ответил американец, сгребая со стола мех. — Мы по обоюдному согласию.
— Это грабеж, — Зарудный возвысил голос, чтобы все его слышали. — Вы хорошо знаете, что плата за соболя — за соболя среднего достоинства, а не такого редкостного — установлена в двенадцать рублей серебром или восемь долларов.
— Вы хотите, чтобы я открыл в этой дыре банк? — вызывающе крикнул Магуд. — Ваши купцы тоже расплачиваются товарами!
— Это ваше право, — продолжал Зарудный спокойно. — Но вы даете товаров не на восемь долларов, а на восемьдесят центов. Это неслыханно даже на Камчатке. Кроме того, вы ведете себя подло, попирая законы гостеприимства…
— Всё? — нетерпеливо спросил Магуд.
— Верните ему шкурку и немедленно отправляйтесь в Петропавловск.
— Всё?
— Всё, — сказал взбешенный Зарудный.
— А если всё, то убирайтесь отсюда подальше. У вас есть свое дело, читать прокламации господина губернатора. Поезжайте, поезжайте! — крикнул он вызывающе. — Туземцы ждут ваших проповедей!
Зарудный перегнулся через стол и схватил соболью шкурку, лежавшую наверху кучи. Но и Магуд успел вцепиться в нее. Шкурка сухо потрескивала, дымчатый пух летел из-под пальцев Зарудного и Магуда, но никто из них не мог пересилить.
Вдруг Магуд отшвырнул в сторону легкий стол и, выпустив из рук мех, бросился на Зарудного. Зарудный увернулся. Магуд, тяжело дыша, с налитыми кровью глазами, очутился лицом к лицу с Семеном Удалым.
Семен чувствовал на себе обеспокоенный взгляд Харитины. Это наполнило его уверенной силой, он опустил свою увесистую руку на плечо Магуда.
— Что ж ты, милок, — сказал он насмешливо, — в чужой монастырь да со своим уставом!
Магуд молча сбросил руку Удалого.
— Честной народ грабишь, — насмешливо выговаривал матрос, — морской устав забыл, начальству перечишь…
Магуд злобно выругался.
— Но-но-но! — остановил его Удалой. — Мы и получше можем. Уходи, пока кости целы, не то отделаю тебя так, что и дома не признают.
В то же мгновение Удалой полетел на землю от удара, угодившего ему в челюсть. Он вскочил, поматывая головой, будто удивляясь случившейся напасти. В Удалом трудно было теперь узнать веселого, добродушного матроса. Он обвел взглядом замершую толпу, надеясь приметить Харитину, и ринулся на американца.
Нечего было и думать о том, чтобы помешать им: столько было ярости, стремительности и силы в этом упругом, мускулистом клубке! Рыжий выхватил было из-под куртки кольтовский револьвер, но был тут же схвачен Ильей и Никитой Кочневым, связан и брошен на кучу мехов.
Магуд и Удалой катались по траве среди расступившихся в страхе камчадалов. Изловчившись, Семен ударил Магуда ногой в пах и одновременно правой рукой — под ложечку, отбросив американца от себя. Через секунду они уже стояли на ногах и снова сцепились.
Теперь Семен, сжав Магуда тисками жилистых рук, старался приподнять его и бросить наземь. Правая рука американца, прижатая к животу, медленно подбиралась к ножу, висевшему у пояса. Лица людей мелькали перед Удалым, как в детстве на ярмарочной карусели. Пальцы Магуда уже добрались до рукоятки ножа.
— Полундра! — крикнул Семен и бросил Магуда на землю с такой силой, что раздался гулкий, утробный стон, будто в груди американца что-то надорвалось.
Магуд лежал на траве, разбросав руки. Изо рта выступила пена, и розовая сукровица потекла на сбившиеся от пота бакенбарды.
Никто не слыхал сдавленного крика Харитины в ту секунду, когда Магуд выхватил нож. Увидев кровь, стекавшую по пальцам Удалого, Харитина сорвала с головы белый платок и подошла к нему. Семен протянул руку. Обнажив ее по локоть, Харитина перевязывала руку.
Семен еще тяжело дышал, но уже успокаивался, чувствуя касание мягкой, шелковистой ткани, ласковое прикосновение пальцев, радуясь испугу, который трепетал в темных глазах девушки.