I
Наступил август, а сигнальщики с Дальнего маяка не тревожили жителей Петропавловска известиями о чужих кораблях. После прихода "Двины" в порту наступило затишье. Изредка разве мелькнет в заливе рыбачий парус да медленно проползет на плоском брюхе плашкоут, груженный кирпичом или углем. Уже и птицы стали сбиваться в стаи, готовясь к отлету. По утрам клоктуши и казарки подымали деловой галдеж, не похожий на звонкие весенние крики или ликующие летние призывы. Были они чем-то озабочены, встревожены, выбирая вожака в дорогу или обсуждая подробности небесных маршрутов.
В Камчатке лето кончается сразу же после первых заморозков. Осень расползается желтизной и пятнами багрянца, сушит листву, а ночные ветры сбрасывают ее на тронутую инеем землю. Но пока еще, в солнечный воскресный день середины августа 1854 года, когда компания молодежи отправилась из Петропавловска на прогулку к Светлому ключу, лето было в полной силе. Дружно вставали травы после июльского покоса, багряные кисти рябины были разбросаны в сочной, налитой влагой и теплом зелени.
Общество, собиравшееся по вечерам в гостиной Юлии Егоровны, за несколько недель привыкло к аврорцам, включило их в круг своих интересов и продолжало прежнее неторопливое существование.
Из офицеров в рыцари ломберного стола был принят один-единственный Тироль, как равный, не затмивший, однако, ни судьи, ни правителя губернской канцелярии, — они обнаруживали за вистом такую меткость ума и выдержку, какую нельзя было в них и заподозрить. Тироль часами просиживал за ломберным столом, хмуря тонкий профиль с прямым носом и четко, словно резцом гравера очерченными, правильными губами. Молчание, нарушавшееся только короткими и только к делу относящимися репликами, было ему по душе. Константин Пастухов так непростительно помолодел в Петропавловске, что, с легкой руки Юлии Егоровны, его все стали называть Костенькой с такой нежностью, которая могла повредить продвижению по службе. Братья Максутовы оказались и здесь в центре общего внимания: Александр — в роли спорщика и мизантропа, Дмитрий — весельчака и души общества.
Со дня прихода "Двины" Зарудный находился в радостно-возбужденном настроении. Он получил через Мровинского письмо от Якушкина, большое, обстоятельное, с пространными рассуждениями о Камчатке и Сахалине и с такими серьезными, деловыми предложениями, словно Зарудный был не безвестным титулярным советником, а по меньшей мере вице-губернатором Восточной Сибири.
Якушкин и прежде не жаловал англичан, величая их "спесивцами" и "рыжими". В своих ученых рассуждениях он воздавал должное их систематичности и склонностям к механике, но от других похвал воздерживался. Восток же и прежде занимал умы его товарищей по тюрьме и каторге, а десятилетия жизни в Сибири усилили этот интерес. К тому же, крайним Востоком ведал Николай Николаевич Муравьев, а в его окружении было немало родственников декабристов. Русская Америка, Камчатка, Амур, Сахалин были постоянно в поле зрения тесного ялуторовского кружка ссыльных.
В письме к Зарудному Якушкин настаивал на первостепенной важности этого края для России, ссылался на авторитет Пестеля, Рылеева[20], Штейнгеля, Романова — людей, чьи имена были святы для Зарудного. Он напоминал ему пророческие слова Пестеля о том, что для твердого установления государственной безопасности, для упрочения границ Сибири крайне необходимо, чтобы все течение Амура, начиная от озера Далая, принадлежало России, и не поленился сообщить выдержки из послания Николая Александровича Бестужева в Читу, от 27 декабря 1853 года (о котором узнал от Д. И. Завалишина), побуждая Зарудного, а вместе с ним и большой круг административных лиц, к активности. "Не знаю, удастся ли нам справиться с англичанами и французами, — писал Бестужев Завалишину, — но крепко бы хотелось, чтобы наши поколотили этих вероломных островитян за их подлую политику во всех частях света. Надобно поскорей занимать Сахалин и ближайшие к нему берега, а иначе англичане влезут к нам в карман!"
"Сколь верна эта мысль! — продолжал Якушин. — Сколь своевременна она! Прошу тебя, любезный и юный друг мой, не забывай в суетных и усыпляющих душу делах народных нужд, будущего нашего народа, его неизмеримых страданий и безмолвных упований на людей, не всегда остающихся верными назначенному долгу. Не умножай рядов позорно бежавших с поля брани, в сытости пребывающих, отдавшихся течению жизни, словно неодолимой магнетической силе. Будь русским: пусть ухо твое остается чутким к печальному звону кандалов, которым наполняется земля наша, пусть ни один вопль, ни один крик боли не оставит бесчувственной твою душу, пусть зрелище позора и насилия возмущает твою кровь; пусть Тирания остается для тебя самым ненавистным понятием; верь в будущее исполина-народа, будь с ним и в помыслах и в делах своих! Пусть страшная кара падет на голову того, кто три десятилетия глумится над Россией, кто не внял голосу справедливости, но отдал жизнь лучших сынов России палачам! Поделом ему! Но за Россию, за народ сердце не раз кровью обольется. Твердо верю и знаю, что ты не сойдешь с пути. Но много ли вокруг тебя людей, способных подняться над мелочностью узких интересов, над мнимым патриотизмом, рожденным не мукой душевной, а страхом перед начальством? А нужно, чтобы нашлись люди, готовые грудью своей и жизнью постоять за этот далекий край и не отдать его на растерзание высокомерному британцу. Верю — найдутся. Ибо в такие часы в нашем народе всегда находились во множестве люди отважные и благородные сердцем, а успех предприятий бывал тем больший, чем меньше внимания устремляло на них мертвящее бюрократическое око. Однако же вожаки нужны. Нужен план, нужны сметливые головы, а сколько при них чинов и орденов, неважно, не о том забота…"
"Ты знаешь, друг мой, сколь я ненавижу рабство под любою личиною, сколь отвратительны мне насилие и подлая несправедливость, на каком языке ни воспевалась бы она продажною посредственностью, но подлость и насилие английских барышников, посягающих на национальную жизнь других народов, на их свободу и самое существование, мне вдвойне омерзительны. Неужели всему миру готовят они участь умирающей с голоду Индии или отравляемого гомерическими дозами опиума Китая?"
Зарудный впервые получил такое письмо от Якушкина. Оно выражало не только привязанность учителя к ученику и интерес к его судьбе, в письме получилось, что он, Анатолий Зарудный, несет и личную ответственность за благополучие края и его безопасность в дни войны.
Зарудный решил показать Маше письмо. Пусть прочтёт непременно, никакие рассказы, никакие похвалы не скажут о человеке так убедительно, как его собственные мысли.
После поездки по полуострову он встретился с Машей просто, легко, словно и не было никакой размолвки. Видя, как радостно бросилась Маша ему навстречу, Зарудный забыл об обиде и о своем намерении держаться в стороне.
Через день после прихода "Двины" Зарудный показал ей письмо Якушкина.
Сегодня с утра Зарудный и Маша вместе с шумной компанией молодежи отправились к Светлому ключу, в окрестности Петропавловска. Дорога шла мимо зарослей отцветшего шиповника и редкоствольных березовых рощ, сквозь которые виднелись склоны Петровской горы.
Зарудный и Маша опередили всех. Когда не стало слышно зычного голоса Дмитрия Максутова и звонкого хохота Насти, они свернули с дороги и сели на траву. Темное платье Маши свободно легло, закрыв поджатые ноги, крепко охваченные в коленях смуглыми руками. Она положила маленький острый подбородок на колени и мечтательно смотрела на низкорослые деревца, рассыпавшиеся по склону.
Листья маленьких берез шевелились беззвучно, будто околдованные прозрачной тишиной, и только одно деревцо тихо шелестело глянцевитыми листиками. Казалось, весь мир уснул, обласканный августовским теплом. Стояла та особая тишина, какая бывает на исходе лета. Прерывистый стрекот кузнечика напоминал об ушедшем июльском зное. Небо, выцветшее у горизонта, по мере приближения к зениту наливалось голубизной и синью. Смотришь в небо — и не ощущаешь воздуха, но стоит взглянуть на ярусы деревьев и кустарника — и кажется, что прозрачную ткань воздуха можно снять, так же как снимают рыболовные сети, развешанные для просушки.
— У молодых березок, — сказала Маша, — ветви не такие, как у старых. Посмотрите, Анатолий Иванович! Они еще тянутся вверх, а не свисают бессильные, грустные… Отчего это?
— Не знаю, Машенька. Вероятно, молодость, упрямство.
— Что же мешает им простоять так всю жизнь?
— Мудрость и доброта, — шутливо ответил Зарудный, подчиняясь ее настроению. — С годами они постигают простую и вечно мудрую истину: что нельзя век простоять одиноко, в гордой уединенности…
— Это — мудрость. А доброта?
— Доброта? Она клонит их к земле, торопит прикрыть ее своими ветвями, сплести над землей светлый, ласковый шатер. Оттого наша справедливая земля так любит березу. Тополь она посылает в чопорные парки, ставит как часовых у господских владений, а сама купается в березовом раздолье…
— Наряжается в рябиновые ожерелья! — подхватила, смеясь, Машенька.
— …Одевается в дубовый кафтан, подпоясывается ивовым кушаком, надевает на голову колючий сосновый малахай!
Маша залилась счастливым смехом. Зарудному мучительно хотелось броситься к Маше, обнять ее, рассказать о своей любви. Но именно это желание делало Зарудного беспомощным и неуверенным.
— Хорошая сказка, — сказала Маша, возвращаясь к нарушенному ходу мыслей. — Но для людей она не годится. У нас тоже наступает время, когда мы никнем, покоряемся чему-то, что сильнее нас… В нашем домашнем альбоме есть дагерротипный портрет моей матушки. Веселая, милая хохотунья… Совсем как Настенька. Прошло не так уж много лет, а человек вовсе переменился. До неузнаваемости, до полной своей противоположности. А ведь люди не думают о ласковом шатре над землей, они до конца дней пекутся о личном интересе.
— Да, у людей иначе, — согласился Зарудный. — Не сгибаются и не никнут лучшие, те, кто думают о других, живут для других. Они и в величайшей бедности сохраняют верность своей натуре.
— Это очень трудно, — задумчиво сказала Маша, — а для некоторых и вовсе невозможно. — Она откинулась на руках, опершись ладонями о траву, и спросила: — Вы уважаете Александра Максутова?
Вопрос неприятно кольнул Зарудного. Он ревновал Машу к Максутову и уклонился от прямого ответа.
— Я предпочитаю Дмитрия.
— А все-таки? — настаивала Маша.
— Мы с Александром Максутовым мало знакомы. Мы чужие люди, неприязненно подчеркнул Зарудный слово "чужие".
Маша выпрямилась и в упор посмотрела на Зарудного большими, настойчивыми глазами.
— Вы не любите его, я это заметила. А почему? Почему вы, справедливый человек, не любите другого, который не сделал вам зла, который ровен и одинаков со всеми?
Из-за поворота дороги, стелющейся у подошвы горы, донеслись голоса.
— Мне кажется, что господин Максутов не только ровен со всеми, но и холоден, равнодушен к целому миру.
— Он очень любит Дмитрия.
— Это слабость, не изменяющая натуры.
— Нет, — Маша упрямо тряхнула головой, — я думаю, что он несчастлив. Одинок и несчастлив. Порой меня охватывает желание растормошить его, заставить проснуться.
— В этом нет нужды, — возразил Зарудный, — у господина Максутова холодная, трезвая голова.
— Я часто думаю о том, как принял бы Максутова Мартынов, стараюсь взглянуть его глазами, но это не всегда удается.
— Надобно иметь свой взгляд на вещи, — сухо заметил Зарудный.
Маша ответила не сразу. "О разном говорим", — подумала она.
— Вам это трудно понять, Анатолий Иванович. Мартынов — первый человек, который заговорил со мной серьезно, то есть очень весело, как никто другой весело, и вместе с тем серьезно. Он заставил меня читать, думать, сам того не понимая. — Маша улыбнулась. — Матушка только тогда и вздохнула, когда мы уехали из Иркутска. Все опасалась чего-то… Так вот, вчера, сама не знаю зачем, я дала Максутову свою тетрадь. Там записи, дневники, предназначенные для Мартынова. Он полистал тетрадь и сказал: "Чрезвычайно интересно…" — таким тоном, каким говорят "вздор", "чепуха". Потом заметил мою растерянность и добавил, что "людям редко удается изменить течение действительной жизни, и тем охотнее они предаются самообману…".
Зарудный хотел было ответить, но к ним подошла вся компания.
Война стала привычной темой разговоров. И сюда, в этот отдаленный угол России, столичные газеты принесли унылое однообразие слов, казенную фразеологию, удобно выражавшую верноподданнические чувства дворянства, разменную монету ходовых сентенций. Часть людей овладевала ими тем легче, чем более пусто было в их голове и в сердце. Но праздная болтовня раздражала и здесь каждого, кто серьезно относился к развивавшимся в мире событиям.
Поэтому, когда между разговором о бумаге альбеспейрес — "лучшей перевязи для шпанских мушек", о красотах магазина господина Бастида в Санкт-Петербурге и о намерении господина Тьера удалиться от света и посвятить всего себя составлению книги о ходе изящных искусств с 1830 года, отпечатав ее в пятидесяти экземплярах для коротких друзей, — когда в одном ряду с этими сенсациями и восторгами по поводу "Крестницы" Жорж Санд зашла речь о войне, Зарудный, который захватил с собой охотничье ружье, решил было, что наступил подходящий момент незаметно оставить компанию.
Молодой чиновник с капризно взбитым хохолком высказал глубокомысленное предположение, что и Луи Наполеон был искушен и обманут вероломной Англией — страной, преступно уравнивающей купца и монарха, обманут и роковым образом вовлечен в эту войну.
— Что же, по-вашему, — насмешливо сказал Дмитрий Максутов, император французов — легкомысленная кокотка, которую можно подкупить дешевыми посулами?!
Чиновник переменился в лице от одной только мысли, что кто-нибудь может заподозрить его в таком дерзостном посягательстве на достоинство короны, — короны! — кому бы она ни принадлежала.
— Вы превратно толкуете мою мысль, — проговорил он дрожащим голосом.
— Да мысль-то не ваша, — с усмешкой заметил Дмитрий, — вы сорвали этот незрелый плод с газетного листа! Признайтесь!
Кто-то откровенно засмеялся.
— Все равно, — ответил побагровевший чиновник, — газета — зеркало общественной жизни. Господа издатели пишут о том, что уже сложилось во мнении общества. Я и не мыслил так трактовать личность императора. Он обманут, истинно обманут и введен в заблуждение. Временное затемнение ума, — запинаясь, стал говорить молодой человек, — к величайшему несчастью народов, постигает и лиц… э… лиц… отмеченных ореолом монаршей власти! Немало тому примеров дает нам древняя история.
— А новейшая? — наседал Дмитрий.
Чиновник беспомощно развел руками.
— Бросьте! — миролюбиво сказал Дмитрий, видя, что противник умолк. Добро бы еще Луи Наполеон жил в земле папуасов, питался кокосовыми орехами и носил набедренную повязку вместо горностаев и тончайших лионских сукон… Ореол монарший…
Но договорить Дмитрию не удалось, истерический фальцет молодого человека прервал его:
— Вы кощунствуете!
— А вы, сударь, защищаете злейшего врага России, — парировал Дмитрий, улыбаясь. — Помилуйте, о ком речь идет? О Луи Наполеоне, племяннике Наполеона Бонапарта, жестоко поколоченного в России. Вы говорите: "обманули", "искусили", "роковым образом вовлекли"?! Ничуть не бывало, не таков ваш Луи Наполеон. Если угодно, я могу изобразить вам в лицах, как была соблазнена Франция. — И, поощряемый заинтересованными взглядами стоявших вокруг, Дмитрий продолжал: — Представьте себе, что Настенька прекрасная Франция, я — коварный Альбион. — Он подошел к Насте и, скрестив на груди руки, почти прорычал: — Послушайте, любезная ветреница! Я хороший сосед и отменный человек. У меня тяжба с Россией, пустяковая тяжба с той нелюбезной страной, в которой Наполеон потерял свою армию и честь и откуда его несчастная звезда направилась по дороге к Ватерлоо. — Он подмигнул Настеньке: — Идите за мной, красавица! Вы не совсем узнали русских Наполеон слишком быстро бежал из этой суровой страны, — и вам будет весьма приятно подраться с ними. Дайте нам корабли, а главное — солдат, побольше солдат; полководцев мы и у себя сыщем. Оставьте дома шпионов и доносчиков, а тех, кто еще недавно орал: "Рес-пуб-ли-ка!", отправьте к русским. Пусть они там покроют себя славою и могильным саваном, к общему удовольствию… Согласны?
Настенька растерянно молчала.
— Видите?! Настенька молчит, а Луи Наполеон подсчитал барыши и сказал: "Согласен!" Он ведь мечтает диктовать порядки Бельгии, Голландии, Пьемонту, а если удастся, то и целой Европе.
К этой теме, пожалуй, и не возвращались бы больше, если бы в разговор не вмешался Александр.
— Митя, твои сентенции об императоре Наполеоне неуместны, — сказал он наставительно, — они пахнут пустым шутовством.
Добродушная улыбка сползла с лица Дмитрия.
— Я не намерен обсуждать с тобой этот вопрос, — холодно сказал он.
— Отчего же? — глаза Александра сузились, и голос сразу стал неприветлив. Чтобы скрыть охватившее его напряжение, Александр непринужденно опустился на траву.
Перед глазами Дмитрия возник вдруг берег реки в Ракитине подмосковном имении старого дяди, у которого он проводил летние каникулы. Был там у Дмитрия друг — пастух Прошка, рослый веснушчатый мальчишка, обучивший его рыболовной премудрости. Прошка был на три года старше Дмитрия, умел подражать крикам птиц, находить их гнезда, мог пройти на руках по песчаному берегу к самой воде. Однажды в Ракитино приехал и Александр. Прохор рассердил Александра каким-то грубым словом, и тот прогнал его прочь. Тогда Александр тоже побледнел, опустился на песок и равнодушно шарил рукой по речным ракушкам, украдкой поглядывая на Дмитрия, готового вот-вот расплакаться…
— Ты слишком хорошо знаешь мои мысли, — сказал наконец Дмитрий, бледнея. — Нам нет нужды говорить об этом.
Вокруг все молчали, не сводя с них глаз. Александр хладнокровно взвешивал щекотливость и остроту положения. Наконец он сказал:
— Пожалуй, ты прав. Но нам всегда следует помнить о том, что русский солдат пойдет умирать с именем монарха на устах.
Зарудный давно собрался уходить, но при первых же словах Александра почувствовал, что теперь он непременно останется и вмешается в спор. Поправляя ружейный ремень на плече, он ждал только повода, и повод этот сейчас ему представился.
— Если ваше поучение, господин Максутов, предназначается исключительно для нижних чинов, то вы не достигли цели: здесь их нет, проговорил Зарудный, чеканя каждое слово.
Александр Максутов весь подобрался от неожиданности, но ответил небрежно, с чувством своего безусловного превосходства:
— Я говорил о солдатах, господин титулярный советник, символически. Генерал, действующий в войске, — тоже солдат. Ни возраст, ни форменный мундир, ни табель о рангах не могут освободить человека от исполнения патриотического долга, от известного образа мыслей.
Полулежа, он подбрасывал на ладони серый камешек. Маша сидела растерянная, предчувствуя недоброе и считая себя в чем-то виноватой.
— Неужели нет других идеалов, способных толкнуть человека на подвиг? — промолвил Зарудный.
— Например? — Максутов высоко подбросил камешек и ловко подхватил его.
— Афиняне эпохи демократии считались хорошими воинами. Их знаменем была Греция.
— Но Александр Македонский победил их, — невозмутимо возразил Александр, — не правда ли?
— Это уж совсем другой вопрос. Ведь и Рим, императорский Рим, поработили варвары, едва ли способные проникнуться высокими идеалами просвещенной монархии.
Зарудный непроизвольным движением снял ружье с плеча и, опершись на него, приготовился к дальнейшему спору. Левой рукой он беспрестанно теребил усы. Вихрастый, жилистый, с широкими отворотами охотничьих сапог, он напоминал разозленного деревенского петуха.
— У камчатских чиновников, — сказал Максутов, окидывая быстрым взглядом Зарудного и чиновника с хохолком, — повальная болезнь: по любому поводу обращаться к древней истории.
— Уроки истории весьма поучительны, господин лейтенант.
— Рассуждая о древних, вы забываете о современности, упускаете из виду Россию, живущую по законам, присущим ей одной. — Наконец и Александр Максутов заговорил не холодно-бесстрастно, а с большой внутренней заинтересованностью. — В России даже бунтовщик, подобный Пугачеву, для успешности своего предприятия вынужден был назваться монархом. Он знал Россию не хуже некоторых канцелярских народолюбцев, господин титулярный советник.
— С той поры Россия далеко шагнула, — сказал Зарудный, с трудом сдерживая злость.
— Разрешите полюбопытствовать: куда?
Зарудный мгновение поколебался, взглянул в побелевшее лицо Маши, на ее взметнувшиеся в испуге брови и, сердясь на самого себя, произнес вызывающе громко:
— В Сибирь!
Максутов не ожидал такой откровенности. Он удивленно приподнялся и, заметив горящий взгляд Маши, растерянность окружающих, сказал, улыбнувшись:
— Оставим ученые споры и отвлеченности, господин Зарудный. Вы, — он саркастически оглядел Зарудного, — единственный среди нас вооруженный и, кажется, самый воинственный в этих широтах человек, скажите нам: ради чего вы пойдете на подвиг, на смерть?!
— Я?!
— Да, вы!
Зарудный вскинул ружье на плечо и сказал:
— Ради отечества своего! В нем слилось для меня и честь предков, и добрый народ, ничтожной частицей которого я признаю себя, и земля, вскормившая меня. Эти идеалы стоят того, чтобы отдать за них жизнь.
— Вот как!
— Да, да… Вы офицер, господин Максутов, и должны знать, что на морском штандарте государя императора орел держит в клювах и лапах только четыре моря — Балтийское, Белое, Черное и Каспийское. Только четыре! Увы, Восток забыт. Что ж, но у нас русский флаг, и ради него мы пойдем на смерть!
Зарудный повернулся, чтобы уйти, но Максутов остановил его.
— Вы не полностью изложили свою программу, господин Зарудный. Максутов вскочил на ноги, его губы уже болезненно кривились. — А ненависть к тирании и рабству, которую вы столь усердно внушаете некоторым доверчивым лицам? А опаснейшие цитации из запретных сочинений малопочтенных господ? А этот чугунный перстень, — он показал пренебрежительно на руку Зарудного, — разве ради него не стоит отдать жизнь?
Пораженный Зарудный уставился на Машу.
"Рассказала! Предала! — мелькнуло в голове Зарудного. — Все святое, хранимое в сердце, защищенное от недружелюбных взглядов, все, что я доверил ей, брошено под ноги — и кому?!"
— Ради этого кольца, — проговорил он наконец, подняв вверх правую руку, — я мог бы умереть. Оно частица моего отечества. Этого не понять ни вам, ни тем, чье бесчестье не щадит чужих тайн. — И, вскинув ружье на плечо, он пошел по узкой тропинке под гору.
Маша, сидела, низко опустив голову. Окружающие настороженно смотрели на нее, — они хоть и не понимали всего, но чувствовали, что Маша имеет какое-то отношение к ссоре этих двух людей.
Тень птицы мелькнула невдалеке по зеленому склону горы, но самой птицы никто не увидел.
В этот день Пастухов впервые поцеловал Настю. Девушка, напуганная ссорой, причины которой она плохо понимала, инстинктивно искала защиты у Пастухова. В сумерки вся многочисленная компания — днем к молодежи присоединились и степенные обыватели — тронулась в обратный путь. Впереди всех двигались Вильчковский, Андронников и Иона, который дерзнул распевать церковные псалмы на манер и мотив, непростительные для священнослужителя, с легкомысленным припевом, сочиненным нетрезвым землемером. За ними в большом отдалении следовали остальные. Шествие замыкали старик Кирилл и две девушки, нагруженные корзинами с чайными принадлежностями и винной посудой. Светлое платье Насти мелькало в кустарнике позади всех. Несколько раз ее окликали, и веселое Настино "а-а-у-у" доносилось издалека. Потом о Пастухове и Насте забыли.
Настя шла, опираясь на руку Пастухова и ощущая теплое жестковатое прикосновение сукна. Пастухов говорил об "Авроре", о Кронштадте и Петербурге, чувствуя рядом с собой доверчиво открывшееся сердце.
Они подошли к окраинным домикам. Пастухов остановился и, не выпуская ее руки, повернулся к Насте, ощутив на своей щеке короткое, взволнованное дыхание девушки. Он порывисто обнял ее и прижался к горячим губам.
— Настенька, милая Настенька! — бормотал Пастухов, опускаясь на колени и целуя ей руки. — Не гоните меня… Я люблю вас, люблю всей силой души…
Постояв несколько секунд с зажмуренными глазами, она тряхнула головой, улыбнулась и, взяв Пастухова за руку, пошла с ним на раздававшиеся впереди голоса.
— Я люблю тебя, радость моя… — твердил Пастухов, словно боясь, что если он умолкнет, то в мире случится что-то непоправимое.
— Милый! — тихо отвечала Настя и прятала свою руку в широкой ладони Пастухова.
Они шли по улицам Петропавловска, не слыша ни склянок "Авроры", ни запоздалых криков чайки, ни того, как господин Трумберг, почтенный ревельский патриот, поклонник Магуда и помощник Диодора Хрисанфовича Трапезникова, расспрашивал у дровяного склада нижних чинов, прибывших на "Двине", об их путешествии по Амуру.
II
Петропавловск-на-Камчатке.
Дом коллежского секретаря,
Управляющего аптекой морского госпиталя
г. Лыткина.
В собственные руки
Марии Николаевны Лыткиной
От есаула А. Г. Мартынова.
Озеро Кизи, в устье Амура.
Мой первый друг, мой друг бесценный!
Ныне твой недостойный слуга и раб Алексей находится так близко от тебя, как еще ни разу за минувший год. Беспокойный нрав Николая Николаевича Муравьева заставил нас проделать неслыханный вояж по Амуру, от образования этой опасной реки до берегов восточного океана, именуемого простаками Тихим. Губернатор вознамерился проверить путь по Амуру, столь необходимый для России.
Сказано — сделано! Восемнадцатого апреля он принял от иркутского купечества торжественный обед, а наутро мы укатили из города и вскоре святой байкальской водой смыли с рук нечистые прикосновения сибирских толстосумов.
Но об этом в последующих строках. Сперва хочу обрадовать тебя известием, что и мой бесшабашный нрав, моя непременная веселость, которым я обязан тем, что навсегда пребуду в высоком и малодоходном звании есаула, — и они испытывают удары тоски. Тешу себя надеждой, что, возвратясь в Иркутск, найду у себя великое множество твоих писем размером с обширнейшие листы "Санкт-Петербургских ведомостей", писем, длина которых будет соперничать с нежностью, а нежность превосходить все доселе нам из чувствительной литературы известное.
Это письмо посылаю тебе через верные руки Николая Дмитриевича Свербеева, того самого баловня судьбы, который прежде мечтал об изящной словесности и независимой жизни, а минувшим летом женился на Зинаиде Трубецкой, меньшой княжне, обманув своим смиренным видом и преогромными окулярами доверчивых мать и отца. Сей честолюбец и тайный радикал приходится мне другом, а Муравьеву — чиновником по дипломатической части. Прибыв вместе с нами на озеро Кизи, он сухопутным путем отправляется до Татарского пролива, а оттуда по морю в Аян. В Аяне он сдаст мое письмо какому-нибудь верному человеку, и оно дойдет до тебя, минуя официальную почту со всеми ее непредвиденными случайностями.
Возвращаюсь к сибирским толстосумам, зная, сколь живо ты интересуешься иркутскими нравами. Можешь представить себе, как все мы были удивлены, прослышав о том, что Муравьев, известный гонитель купечества и откупщиков, примет их роскошный обед! Ну и слетелось же этого сытого воронья на небывалую ассамблею! Тут и благообразный старец Кузнецов, "почетный гражданин" и известный жертвователь на постройку тюрем натуральных и прочих, именуемых пансионами, богадельнями и домами призрения, и пройдоха Бенардаки, зажавший в волосатый кулак добрую половину сибирского золота, и Лопуховы с Силантьевыми, и прочие, впрочем, рангом не ниже первой гильдии. Братья Машаровы не одну тройку загнали, прискакали из самого Канска; там бедный люд нанимается на золотые промыслы, туда же и выходит из тайги пропивать свои трудовые денежки. Есть на что разгуляться!
Всполошила всех весть об Амуре. Видно, нужен Амур России, а купечеству нужен особо. Так нужен, что и раскошелиться не жаль! Торжественный обед — не последний расход, понесенный торговым классом, они и пароход "Аргунь" построили на шилкинском заводе руками мастеровых, и снабдили обильной провизией всю нашу флотилию…
Ну и речь закатил им Муравьев! Вышел в собрание в общем армейском мундире, с правой рукой на перевязи. Он похаживал среди них, словно рысь по овчарне, жмурясь и сжимая когти от сладких предчувствий. Суди сама, каково им было вкушать яств, приготовленных на собственные деньги, когда Муравьем обратился к ним с такой речью:
"Знаю я, вы люди ко всему, кроме своих выгод, равнодушные. Обижаться не приходится, мы друг друга насквозь видим. Вам-то все равно, кто бы ни открыл Амур, а коли мы сами открыли, без помощи людей, предававшихся исключительно коммерческим расчетам, так и то хорошо, и то вам с руки. Ладно, бог нас рассудит, а я каков в колыбельке, таков и в могилке. (Притихли все. Сидят, не шевельнутся.) Вы могли бы стать истинно опорой государства, если б хоть отчасти думали о выгодах казны, а паче всего пресекли бы безнравственные злоупотребления откупщиков и золотопромышленников. О мещанах и не говорю, — это сословие составляет в государстве народную язву. Оно не имеет никакого постоянного занятия — ни торга, ни ремесла. Главная, исключительная промышленность мещан состоит в обмане, мошенничестве, воровстве и конокрадстве…"
Как скоро речь зашла о мещанах, бороды закивали и огласили собрание сочувственным мычанием.
Затем губернатор стал распространяться об Амуре и англичанах, другими словами, метал бисер перед свиньями. Толстосумы готовы хоть и с англичанами делить радости коммерческой жизни, был бы процент повыше и барыши повернее. Остальное им не помеха.
О Европе Муравьев способен говорить часами. Он минувшее лето провел за границей. Помнишь, какая благодать была тогда у нас, как отменно мы бездельничали в ожидании расплаты! И что же, расплата настала. Никогда мы еще не видели его столь энергичным, как в эти месяцы ожидания военных действий, и никогда вместе с тем он еще не бывал столь придирчив и жесток. За неделю до нашего отъезда на Амур в Иркутске по приказу Муравьева насмерть засекли солдата Овчинникова, всеобщего любимца, потомка ссыльного пугачевца. Преступление его состояло в том, что, будучи выведен из себя, он схватил бригадного командира за эполеты. За это беднягу шесть раз прогнали сквозь строй в тысячу человек. Он умер, и мы никогда не простим этого палачам! Зачем окружать себя приверженцами справедливости, высказывать за бутылкой вина либеральные суждения, на людях ласкать разжалованных и красить жизнь героям четырнадцатого декабря, если все это одна видимость, за которой кроется деспотизм и злой ум, попирающий человеческие законы и справедливость?! Вот одно из уродств нашей жизни!
Но Муравьев прав, говоря, что англичане помышляют о захвате Амура. В Нерчинске нами был задержан джентльмен в клетчатых брюках, с которым мы имели честь познакомиться еще в Иркутске. Этот новоявленный Робинзон, вопреки строгому запрету, преспокойно проскакал почтовым трактом через Верхнеудинск и Читу в Нерчинск и с помощью сребролюбивых Пятниц соорудил уютный плот для спуска по Шилке и Амуру в океан. Ваганов, инженер корпуса топографов, схватил его за фалды сюртука и отправил под конвоем вместе с его геологическим инструментом в Иркутск — довершать курс английского языка и европейских манер в лучших домах города.
Не стану описывать подробностей нашего плавания. К естественным наукам склонности не питаю, красот природы не чувствую за недостатком поэзии в душе. Я всегда предпочитал опуститься в каюту ради бутылки вина, чем лицезреть окрестные пейзажи. Впрочем, и я нагляделся на торжественные церемонии, на высокие скалистые берега, именуемые "щеками", на сосновые рощи и девственные луга, на дальние наши станицы и берестяные урасы орочон, еще более бедные, чем жилища якутов.
Но и мое бесчувственное сердце тронул один памятник старины, встреченный нами на пути. На развалинах Албазинского укрепления мы нашли старые кирпичи, обломки печей, осколки глиняных горшков, пули и отвердевшие куски хлеба. Здесь были русские удальцы, продолжатели славного Ермака, смельчаки, обжившие этот край без военных орудий, не чая наград. Никакие величественные развалины не могут действовать на чувство так, как обожженные зерна ржи и пули, век пролежавшие в земле.
Как ни труден был наш путь (в июне нас даже настигла буря на Амуре и потопила несколько больших лодок), а и он кончился, и не нашлось такого места на Амуре, которого не прошли бы успешно русские суда. Как тут не повторить вместе с мудрым якутом его любимых слов: "И у великих гор есть проходы, и у матери-земли дороги, и у синей воды брод, и у темного леса тропа!"
Главная награда ждала меня в конце пути, у озера Кизи. Тут я имел счастье познакомиться с чудо-человеком, настоящим героем Амура, которого не должны затмить ни великолепие купеческих пожертвований, ни тщеславие Муравьева. Кесарево — кесарю! Амур же — Невельскому! Слыхала ли ты это имя? Конечно, слыхала! Не могла не слыхать. Нет в наших краях такого человека, который не хотел бы пожать руку этому отважному пионеру Востока. Я сделал визит Невельскому, и этот добрый человек принял меня как друга. С ним постоянно находится, презирая опасности и невзгоды, его жена. Вот еще один пример, достойный подражания!
Он не только сделал открытие, все последствия которого не могут быть учтены, но и сумел защитить свое детище, — а это в наших условиях, среди людей завистливых, высокомерных и продажных, труднее трудного. Еще весь мир, внемлющий авторитетам, считает Сахалин полуостровом и Татарский пролив — заливом, но Невельской своею мужественною рукою уже переменяет карты. А ведь мореплаватели, в том числе и недруги наши, слывущие первыми мореходами мира, разделяют давнее заблуждение насчет Амура! Знай они, что из океана в Амур могут заходить крупные суда, уж зачастили бы сюда покорители безоружного Китая.
Пишу тебе, мой друг, о сих мужских предметах, оставляющих равнодушными твоих счастливых сверстниц, ибо знаю, что ты не похожа на них и горячая твоя голова жаждет знаний. Кто знает, может быть, и в нынешней войне открытию Невельского суждено сыграть какую-нибудь роль! Невельской не модный человек Европы, позирующий толпе, а простой, душевный. Он возвышается над другими своими знаниями, талантом, упорством.
Довольно о делах! И без того мое письмо походит более на официальную реляцию, чем на послание человека, имеющего объясниться в нежнейших чувствах. Когда еще судьба сведет нас вместе, а природа, люди и случайные обстоятельства делают все, чтобы и письма наши не достигали слишком скоро желанной цели.
Есть же счастливцы на нашей неустроенной земле, хотя бы экипаж "Двины", который уже, вероятно, достиг Петропавловска и дышит одним с тобой воздухом.
Господи, зачем ты сотворил меня есаулом? Почему отвратил меня от морских просторов, а вместе с тем и от уютнейшего уголка мира, того, где аптека высокочтимого господина Лыткина?
Вскоре напишу еще. Преданный тебе А л е к с е й.
Прощай!
III
На другой день после поездки к Светлому ключу Изыльметьев потребовал к себе Пастухова. Мичман предстал перед капитаном в радостно-приподнятом настроении, хотя он хмурился и старался выглядеть озабоченным.
Изыльметьев жестом пригласил Пастухова сесть.
— Садитесь, садитесь, — настоял капитан и прошелся по каюте. — Трудно сказать, когда "Аврора" подымет паруса. Мы долго пробудем здесь.
— Да, — сказал Пастухов неопределенно, но без огорчения.
— По-видимому, офицеры начинают свыкаться с этой мыслью?
Пастухову послышался в вопросе капитана скрытый намек. Он покраснел и ответил:
— Не все, Иван Николаевич. Некоторые предпочли бы находиться в море.
— С какой целью?
— "Аврора" могла бы уничтожать коммерческие суда противника, — в словах Пастухова не было большой уверенности, — или сражаться с военными кораблями.
— А вы как думаете?
Пастухов запнулся. Его тоже манил романтический образ вездесущего фрегата, отважно бороздящего океан. Но логика вещей и чувства Пастухова в эту минуту говорили другое.
— Я думаю, что было бы трусостью бросить на произвол судьбы Петропавловск, — произнес он наконец.
Щеки его пылали. Он говорил о порте, а видел перед собой Настеньку, и Пастухову казалось, что капитан все понимает и в душе смеется над ним.
Капитан кивнул, соглашаясь с Пастуховым, и проговорил с непривычной для него злостью и раздражением:
— Разве не ясно, что "Аврора" никуда не может двинуться без нужных запасов провизии, с поредевшей командой! А люди рвутся бог знает куда. Все недостаток выдержки. И молодость, — добавил он примирительно.
Пастухов молчал.
— У вас какая-то радость?
Мичман глотнул слюну, поперхнулся.
— Неужели мать догадалась прислать письмо в Петропавловск? — Капитан выжидательно смотрел на него.
— Я полюбил… — сказал Пастухов, запинаясь и чувствуя, как пышет жаром лицо. — Полюбил девушку… хорошего друга…
Он собрался с силами и посмотрел в лицо капитану. Изыльметьев и не думал смеяться.
— Вас, кажется, зовут здесь Костенькой?
— Да…
— Это хорошо, — заметил Изыльметьев с неожиданной серьезностью. Значит, полюбились людям. Уверен, что это не помешает вам честно нести службу, и поздравляю вас.
— Спасибо! — Пастухов горячо пожал протянутую руку.
Изыльметьев перешел к делам.
— Силою обстоятельств "Аврора" прикована к одному месту. Возможно, что в военных действиях, если они произойдут, наш фрегат сыграет роль крупной батареи и встретит неприятеля при входе на внутренний рейд. Но экипаж не будет бездействовать. Мы даем орудия для многих батарей, артиллерийскую прислугу, стрелковые партии. Меняется и круг наших обязанностей. Наши интересы простираются теперь не от кормы до бушприта, а захватывают обширный район. Я нуждаюсь в офицере, который находился бы при мне, безотлагательно выполняя все мои поручения, бывал бы повсюду и наблюдал за ходом работ. Вы кажетесь мне человеком вполне подходящим для этой цели.
— Буду рад оправдать ваше доверие, Иван Николаевич.
Капитан предупредил строго:
— У вас не будет и часа свободного времени.
— Я готов!
Так Пастухов стал адъютантом Изыльметьева, проводя дни в окрестностях Петропавловска, на строительстве укреплений. В течение дня он не однажды встречался на батареях с Завойко и его помощниками — капитаном второго ранга Арбузовым, щеголеватым поручиком Гезехусом и расторопным адъютантом Лопуховым. И тут счастливая звезда не оставляла Пастухова: его любили все. Завойко был с ним ласков, Гезехус, Лопухов и даже вспыльчивый Арбузов охотно отвечали на вопросы мичмана, относились к нему с покровительственным дружелюбием. Мастеровые, матросы и сибирские стрелки любили молодого общительного офицера, всегда веселого и готового разделить чужое веселье.
Правда, он несколько дней сряду не виделся с Настей, но образ ее всегда стоял перед глазами Пастухова. И, странное дело, она казалась ему взрослее, чем была, добрая, сильная, способная поддержать и защитить его в случае нужды. Часто задумывался он над тем, как встретила бы Настеньку его мать, и приходил к заключению, что девушка показалась бы матери хорошей, заслуживающей любви.
Сооружение батарей двигалось медленно, хотя люди работали до изнеможения. Не хватало леса. Экспедиция Семена Удалого не дала результатов. Деревья, годные для постройки артиллерийских платформ и блиндажей, находились слишком далеко, их доставка требовала длительного времени и огромных усилий. Из соседних деревень камчадалы привезли немного старых бревен, но этого не хватало даже для платформ. Доставка леса затруднялась летним временем. Зимой бревна перевозились на собаках, а теперь их приходилось стаскивать к разным пунктам Авачинской губы и подгонять к порту.
Скрепя сердце Изыльметьев отдал распоряжение снять с "Авроры" несколько площадок и палубных надстроек. В глубине души он еще надеялся на чудо, которое выведет "Аврору" в море. Но когда начали снимать небольшую площадку с верхней палубы, а вслед за нею сносить по сходням и другое дерево, провожаемое грустными взглядами команды, он ощутил, что произошло нечто очень важное, до конца выяснившее место "Авроры" в кампании нынешнего года.
Особенных трудов стоила батарея номер два, у основания кошки, в том месте, где коса соединялась с берегом. Эта батарея с амбразурами на одиннадцать орудий возводилась на ровном месте и требовала большого количества леса, земли, фашин. Размах всего сооружения нетрудно представить себе, если принять во внимание, что расстояние между амбразурами сохранялось в три сажени, толщина бруствера — в двадцать один фут, а высота — в семь футов. Кошечная батарея могла бы считаться образцовой, найдись под руками лес для устройства блиндажей над орудиями. Но леса не оказалось, артиллерийская прислуга была открыта ударам сверху и могла сильно пострадать от действия бомбических пушек.
Вокруг Кошечной батареи, на ровной площадке между песчаной косой и небольшой горой Поганкой, откуда носили землю для засыпки фашин, лежали бревна и хворост; здесь суетились женщины, матросы, солдаты, занятые земляными работами и установкой орудий. Матросы в рабочих голландках таскали на спинах мешки из-под крупчатки, набитые землей и песком. Пушки, даже самые малые, двадцатичетырехфунтового калибра, весили больше ста пятидесяти пудов. Их подкатывали на бревнах.
Но были и тихие места. Одно из самых тихих — батарея номер три, Перешеечная, в седловине между Никольской горой и Сигнальной. Она представляла собой почти открытую площадку, упиравшуюся в невысокую земляную стену. Ее вырыли в мягком грунте, на возвышении, рассчитывая на то, что неприятелю невозможно будет стрелять по малой батарее иначе, как накренив суда, а это представлялось невероятным.
Пастухов, как адъютант капитана, находился в самой гуще событий и знал, что, несмотря на значительные трудности и недостаток необходимых материалов, люди работали дружно. Единственным человеком, за кем он наблюдал со смешанным чувством тревоги и любопытства, был капитан второго ранга Александр Павлович Арбузов, прибывший на транспорте "Двина" с партией сибирских стрелков.
В декабре минувшего года Арбузов был назначен помощником губернатора Камчатки, капитаном над портом Петропавловск и командиром сорок седьмого флотского экипажа. Человек немолодых лет, воинственной и решительной наружности, в которой неискушенный глаз Пастухова не замечал элементов аффектации, Арбузов плыл в Камчатку в полном сознании важности своей миссии.
Муравьев был весьма внимателен к нему во время плавания по Амуру, и Арбузов, сам редко делавший людям добро без особого умысла, заключил, что генерал-губернатор нуждается в нем, рассчитывает на него, а следовательно, не возлагает особых надежд на губернатора Камчатки Завойко.
Муравьев же, молча взиравший на берег Амура с капитанского мостика "Аргуни", представлялся Арбузову идеалом. Генеральский казачий мундир, блеск орденов, рука на перевязи, умные и резкие суждения, высокомерие и надменность в соединении с минутами полнейшего армейского панибратства приводили в восторг Арбузова, и по мере приближения к цели — устью Амура и сам он все более наполнялся самомнением, заносчивостью и горделивым презрением к людям, что, однако, не мешало ему искренне считать себя отцом "лихих солдатиков".
Арбузов пользовался любым поводом, чтобы напомнить о двадцати с лишним сражениях, в которых он принимал участие. Названия турецких фрегатов и корветов, потопленных Арбузовым, Тульча, Силистрия и другие пункты, бывшие свидетелями боевых подвигов капитана, непременно упоминались в речах офицера.
Встретившись с Муравьевым на Шилкинском заводе, Арбузов поспешил сообщить, что он обучает людей только что вводимым в войсках военным приемам.
— Прелюбопытно, — обронил равнодушно Муравьев. — Поотстали мы здесь, в медвежьем углу.
— Я научился этим военным движениям в Турции, у европейских инструкторов в 1848 году!
— Истинно русская черта: не пренебрегать даже уроками врага! Муравьев хитровато поглядывал на Арбузова, но капитану его взгляд казался веселым и одобряющим. — Каковы же эти движения?
— Я обучал солдатиков быстрым построениям и движениям по сигналу горна. — Говоря это, он энергично жестикулировал. — Приучил к фехтовке штыками в подвешенные шарообразные цели, свитые из соломы и сена… — тут Арбузов выдержал паузу и закончил самодовольно: — Служившие во время отдыха подушками!
Муравьев расхохотался, подаваясь назад всем телом, но и это офицер принял как награду за сметливость.
— Употреблением в дело таких подушек, — словоохотливо продолжал он, я обязан указаниям гимнастов-французов, состоявших матросами на кораблях Черноморского флота…
Моложавое лицо Муравьева нахмурилось.
— Сдается мне, — остановил он Арбузова, — что все эти нововведения известны были и отцу нашему Александру Васильевичу Суворову?
— Но опыт европейцев, — опешил капитан, — новейшая школа… Французы всегда слыли искуснейшими фехтовальщиками…
— Чепуху говорить изволите! — вспылил Муравьев. — Доколе мы будем судить об Европе по досужей болтовне гимнастов и старых дев, нанимающихся в Россию гувернантками! Я только что из Европы, да-с, только что… Можно сказать, в ушах еще стоит ее гул… Странное впечатление произвела на меня Европа, — сказал Муравьев, обращаясь к своей многочисленной штатской свите. — У нас все велико, там все мало. Там в подробностях все хорошо, удобно устроено, гладко, рассчитано, — Муравьев вглядывался в суровый берег Шилки, в синевшую вдалеке тайгу, — все исчислено, соображено, пригнано в меру и вес. Люди все знают, чего, кажется, и знать бы нельзя, а потому там нет будущего. Там все утопают в мелочных интересах…
Вся эта тирада была адресована не ошеломленному Арбузову, а большому кругу лиц, толпившихся подле генерал-губернатора, и бравый капитан предпочел остаться в тени.
Тем более радовало Арбузова благожелательное отношение к нему Муравьева в пути. "Чувствует все-таки, что был неправ, хватил через край! — радовался Арбузов. — Что ни говорите, а французы и англичане не нам чета!"
Арбузов плыл в Петропавловск, исполненный искреннего желания осчастливить камчатский порт, явиться его неожиданным спасителем. Внешние обстоятельства благоприятствовали этой иллюзии. Спутники Арбузова капитан-лейтенант Василий Кондратьевич Коралов, служивший, по собственному выражению, верой и правдой двум королям, "русскому и бубновому", и инженер-поручик Мровинский — не посягали на власть и военные лавры. Плавание "Двины" по Охотскому морю и через второй Курильский пролив было очень тяжелым, но даже и оно показалось Арбузову только последним испытанием, ниспосланным ему судьбой перед полным торжеством, ожидающим его в Петропавловске. И он терпеливо сносил невзгоды. Никто не мешал ему подолгу рассуждать о своих былых заслугах и житейском опыте, об умении определять речной фарватер по струе течения, по виду берегов и изворотам реки. Не успела еще "Двина" выйти из лимана, как Арбузов стал уверять своих офицеров, что благополучный сплав "Двины", "Аргуни" и всего отряда судов по Амуру — дело его рук; руководить этим делом Арбузова просил, мол, сам губернатор, но он, щадя самолюбие Муравьева, остался в тени, хотя в действительности все держалось на нем.
Нетрудно представить себе, что приезд в Петропавловск был для Арбузова подобен падению с большой высоты. В порту, который он думал застать беззащитным, кипела работа, и размах ее превосходил все, что могла нарисовать фантазия Арбузова. Воздвигались батареи, слышался согласный перестук топоров, зычные голоса начальников партий, напоминавшие о том, что все идет своим чередом, жизнь течет и без участия капитана второго ранга Арбузова. В порту, подле двух-трех каботажных судов и торгового брига, высился темный корпус "Авроры". Еще не приняв дела, Арбузов сообразил, что он представляет себе Петропавловск в превратном свете и ни одно из его предположений не подтвердилось. Этого было достаточно, чтобы настроить Арбузова на возбужденный, повышенный лад.
Завойко принял Арбузова дружески, сразу ввел его в исполнение многочисленных обязанностей, но не сделал ни одной уступки капризам своего нового помощника, ни в чем не захотел нарушить принятого порядка вещей. Вместо того чтобы вершить и править, командовать и оказывать благодеяния своими советами, Арбузову пришлось встать в ряды тружеников и защитников порта, оказаться одним из рычагов несложной машины, управление которой находилось в крепких руках Завойко.
И Арбузов, человек тщеславный, мнительный, при всей своей храбрости, внезапно увидел все вокруг себя в самом неприглядном и мрачном свете. Легко отличив среди петропавловских чиновников людей, недовольных Завойко, он осаждал их, надоедал своими замечаниями, советами и сетованиями.
Уже в первый вечер в доме губернатора Арбузов умудрился выставить себя в смешном свете, поколебав веру многих в его деловые качества и здравый смысл. Громким голосом, обратив на себя внимание всех присутствующих, он повторил свой рассказ об опыте обучения солдат штыковому бою и, не встретив возражений, увлекся.
— Не скрою и того оригинального способа, — сообщил он, — каким я приучил солдат действовать рассыпным строем в местности пересеченной. Это весьма может пригодиться в Петропавловске. Выбирая местность гористую и лесную, я приглашал туда гулять девушек из деревни, выводил туда же команду и затем, приучая солдат прятаться за деревья, кусты и камни, делал всякого рода эволюции…
— Умопомрачительно! — рассмеялся Иона, поддержанный несколькими весельчаками.
Арбузов уставился на иеромонаха и упрямо повторил:
— Делал эволюции рассыпанными солдатами.
— Рассыпанными?! — Иона сложил свою полную руку ковшиком, прикрыл ею рот и проговорил, заикаясь от сдерживаемого смеха: — По-ди ж ты, рас-сы-панными!
Арбузов насупился. Стройный, с отличной выправкой и седеющими висками, облагораживающими его красивое смугловатое лицо, он продолжал гневно, отрывисто:
— Мы быстро окружали врагов. Мгновенно по сигналам делали перемены фронта. Ни один враг не ушел, не укрылся…
Иона странно, бочком выскользнул из комнаты. Арбузов, проводив его взглядом, круто повернулся к гостям и раздраженно ударил по левой руке перчаткой.
— Пошло-с, не приличествует священническому сану. — Арбузов самоуверенно оглядел присутствующих; они делали большие усилия, чтобы не рассмеяться. — Шутя, весело, как бы играя, лихие солдаты привыкали к бою на суше, научались применяться к местности. А враги, — Арбузов посмотрел на дверь, словно за ней притаился Иона, — враги собирались после учения ко мне во двор, и здесь раздавались песни, дребезжал барабан, шипела гребенка, пляс не переставал до поздней ночи.
Все молчали. Никто не решался открыть рот, боясь рассмеяться.
Привыкнув к обильному столу амурской экспедиции, Арбузов поразился скудному петропавловскому пайку, которому, наравне со всеми, были обречены солдаты его партии. Он стал распространять слухи, что имевшиеся в порту запасы провизии разосланы рабочим "Североамериканской компании", как он именовал Российско-Американскую компанию, что им, Арбузовым, замечена неполнота показанного в ведомостях провианта. Затем провиантский комиссар Арбузова нашел на одном из складских чердаков сукно, будто бы укрытое адъютантом губернатора. Рапорт следовал за рапортом, донесение за донесением.
Это начинало раздражать Завойко. Доносчика, поднявшего шум из-за армейского сукна, которое было на строгом учете у Завойко, он посадил на гауптвахту, а Арбузову указал на то, что его интерес и отеческие заботы должны простираться в равной мере и на сорок седьмой флотский экипаж и на портовую команду.
Десятого августа в Петропавловск пришел из Гамбурга клипер "Св. Магдалина" с большим запасом провизии. Арбузов снял фуражку и, перекрестившись, сказал:
— Слава богу, спасены от голодной смерти!
Офицеры удивленно посмотрели на Арбузова, который все еще продолжал стоять с непокрытой головой.
— Сколь ни бедно на Камчатке, — сказал Завойко, провожая взглядом тяжелые кули с мукой, покачивающиеся на спинах камчатских матросов, летом тут и сирота не умрет.
— А пасынок? — деланно улыбнулся Арбузов.
— Людям, живущим здесь, — ответил Завойко, пытаясь образумить Арбузова, — действительно приходилось переносить лишения и нужду и не раз видеть страдальческую смерть. А вы, — Завойко пожал плечами, — вы здесь без году неделю, живете в довольстве… Простите, не понимаю вас…
В тот же день между ними произошел разговор, который исчерпал терпение Завойко. Приведя в воинственный вид нарядные, холеные усы цвета воронова крыла, Арбузов предстал перед начальником.
— Василий Степанович! — начал он торжественно. — Полагаю единственно разумным провиант со "Святой Магдалины" разместить по разным домикам.
Завойко посмотрел в его светлые холодные глаза: "Что за блажь?"
— Я распорядился сгружать в портовые магазины, — сухо ответил Завойко.
— Знаю! — Капитан выжидающе потупил голову. — Взял грех на душу, приказал прекратить разгрузку!
— Это почему же-с? — голос Василия Степановича предвещал недоброе.
— До первых заморозков, бывающих здесь в сентябре, следует разместить провиант по частным домикам… Разумеется, только в верные руки…
— Странно, весьма странно, господин Арбузов! — Вертикальная складка прорезала лоб Завойко, на лице появилось несвойственное ему выражение злости.
— Если провиант останется в магазинах, — поучал Арбузов, — то при бомбардировке города гарнизон может разом лишиться всего.
— Значит, наши оборонительные сооружения вы ни во что не цените? Вы считаете, что мы позволим неприятелю беспрепятственно забрасывать порт ядрами и бомбами?!
— Оборонительные сооружения могут быть уничтожены! — воскликнул Арбузов; он начинал тяготиться тем, что приходится объяснять такие простые вещи.
— Только вместе с нами! Только вместе с нами! — повторил Завойко. Запомните это! Неприятель может завладеть землей, когда убьют последнего из нас. Это раз. Затем решительно запрещаю вам отменять какие бы то ни было мои приказы и распоряжения.
Вечером Арбузов получил предписание отправиться в Большерецк для ознакомления с южной оконечностью полуострова.
Размолвка эта не осталась секретом в маленьком Петропавловске. Сам Арбузов, искавший популярности и сочувствия, делал все для того, чтобы малейшая подробность его разговора с Завойко стала известной.
В несколько дней сблизившись с кружком Петра Илларионовича Василькова, Арбузов стал непременным посетителем его дома, а в лице жены судьи, доктора Ленчевского, столоначальника Седлецкого, полицмейстера Губарева и многих других приверженцев Василькова нашел людей, чутких к уязвленной гордости столь заслуженного офицера, людей, во всем осуждавших Завойко.
Поэтому, когда 14 августа Пастухов, находясь при Изыльметьеве и Завойко на Кошечной батарее, увидел шедшего по берегу Арбузова и перехватил недоуменный взгляд губернатора, он понял, что быть грозе. Но, против всех ожиданий, Завойко встретил своего помощника сдержанно. Довольно мягко, может быть именно потому, что все ждали грозы, он напомнил о необходимости отъезда.
Арбузов, вначале внутренне робевший, приободрился, встретив такой прием. Он увязался за Василием Степановичем, поминутно суясь во все дела.
На Перешеечной батарее работы подходили к концу. В нишах, закрытых от попадания снарядов со стороны Авачинской губы, устанавливали железные цистерны для хранения пороха, так как порохового погреба поблизости не было. На батарейную площадку укладывали импровизированные орудийные платформы, а со стороны внутреннего рейда, через бугор, подтаскивали длинные двадцатичетырехфунтовые пушки, снятые с правого борта "Авроры". Тут находился и инженер-поручик Мровинский, всегда аккуратный, подтянутый, с бледным, очень усталым лицом.
Группа рабочих — среди них Никита Кочнев и лобастый, большеголовый солдат сибирского линейного батальона Никифор Сунцов — водворила на место тяжелую цистерну, и теперь люди, измазанные землей, потные и всклокоченные, стояли, застигнутые начальством.
Завойко присел на казенную часть пушки.
— Что, ладно гнездышко? — спросил он.
Люди молчали. Чувствовалось, что они не разделяют мнения Завойко.
— Отвечайте же! — прикрикнул Арбузов, заметив здесь и своих людей.
— Так точно! Ладно гнездышко, ваше благородие! — тотчас же прокричал солдат высоким голосом.
Никифор Сунцов посмотрел на Завойко из-под тяжело нависшего лба и кустистых бровей и, обнажив желтые от табака зубы, сказал:
— Ладно-то оно ладно… Однако ж тут способнее чай кушать… Красота необыкновенная!
На полных губах Сунцова, которые не могли спрятаться в пышных рыжеватых усах, играла улыбка человека, способного при желании рассмешить всех, но из такта и приличия не делающего этого. А вид с батареи открывался поистине редкостный! Ветер играл мелкой волной, и солнце щедро роняло в залив золотую стружку. Вдали, слева, вставали утесистые, покрытые лесом берега внутренней Тарьинской бухты, мыс Калауш, а справа живописные, изрезанные ручьями берега Маховой бухты.
— Говоришь, способнее чай кушать? А службу боевую нести? — спросил Завойко.
Сунцов замотал головой:
— Не приведи господи!
— Что за вздор! — вспыхнул Мровинский.
— Погодите, погодите, господин Мровинский, — остановил его Завойко. Объясни-ка мне, голубчик, отчего ты так думаешь?
На лице Сунцова, крупном и добродушном, погасли огоньки юмора, он ответил, осторожно подбирая слова:
— Так что считаю… ваше превосходительство, местность открытая… Защиты от огня не имеется… прислуга, прямо сказать, как есть голая, незащищенная… Окромя пяток, — закончил он, улыбнувшись, и показал на земляную стену, в которую упиралась батарея.
— Глупости! — Мровинский недовольно надул губы и махнул рукой. — Я уже докладывал вам, Василий Степанович, что корабельная артиллерия не может действовать по возвышенности иначе, как полузатопив суда. А ты как полагал? — обратился он к Сунцову.
— Не могу знать, — ответил солдат.
— Дур-р-рак! — звучно произнес Арбузов.
— А коли приспособятся?! — вставил негромко Никита Кочнев. — Коли приспособятся по горке стрелять?
— Это невозможно, — нетерпеливо сказал инженер. Его тяготил спор, к которому Завойко и Изыльметьев прислушивались слишком внимательно.
— Ныне нельзя, а завтра можно. Хитрость и разум чего не сделают! А вот за день крепости не насыпишь, — проговорил Кочнев и показал на слабо очерченные фасы батареи.
Арбузов не торопился уходить с батареи. Уже Завойко с чиновниками скрылся за скалистыми выступами горы, а Арбузов стоял перед Сунцовым, не сводя с него взбешенного взгляда. Затем мельком глянул в спину удалявшемуся Изыльметьеву, поднялся на носки и оглушил солдата ударом кулака. Никифор Сунцов едва устоял на ногах.
— Поговори у меня… Скотина! — прохрипел Арбузов, потирая ушибленный сустав.
Что-то заставило Изыльметьева обернуться. И хотя Арбузов уже шел к нему, а солдат все еще стоял неподвижно, не осмеливаясь утереть кровь, Иван Николаевич понял все. Окинул тяжелым взглядом молодцеватую фигуру Арбузова, широкие плечи в золоченой бахроме эполет, отвернулся и быстро пошел вперед, нагоняя Завойко. В бессильной ярости думал Изыльметьев о том, что Арбузов капитан второго ранга, командир над портом и волен поступать так, как ему заблагорассудится.
Когда группа офицеров вышла к Сигнальной батарее, где развевался крепостной флаг, Завойко, шедший рядом с Иваном Николаевичем, повернулся к Арбузову и вполголоса сказал:
— Что за ругательства без нужды и повода! Потрудитесь тотчас же исполнить мое приказание. Я готов беседовать с вами после того, как вы возвратитесь из Большерецка. Прощайте!
Пропустив мимо себя Мровинского и Пастухова, Арбузов повернулся и, спотыкаясь о камни, быстро зашагал обратно, к Перешеечной батарее, где никто не мешал ему выместить злобу на солдатах.
IV
Маша изменилась за несколько дней, прошедших после ссоры у Светлого ключа. Она осунулась и подурнела.
Маша винила себя во всем. Тетрадь она показала Максутову без какой-либо задней мысли. Пожалуй, больше всего ей хотелось заставить Максутова поверить в Зарудного, примирить их таким образом и по возможности сдружить. Она и не подозревала, что они так разно думают и чувствуют! Как глупо, как пошло все получилось!
"Виновата! Во всем одна я виновата!" — с горечью думала Маша, чувствуя, что Зарудный не простит ее. Максутов стал ей вдруг совсем безразличен. Казалось, что она знает его уже вечность и ничего не может переделать в этом жестком человеке.
Зарудный избегал встреч с ней. Маша не находила его ни на улицах Петропавловска, ни в порту, где теперь можно было увидеть всех чиновников и где против корпуса "Св. Магдалины" бессменно стоял почтмейстер, словно собиравшийся купить гамбургский клипер для почтовых перевозок.
Не пришел Зарудный и на чтение "Ревизора" в дом Завойко, куда собралась едва ли не вся молодежь.
Маша сидела в темном углу гостиной, по-домашнему поджав ноги. Подле была Настенька; она никого не замечала, устремив восхищенные глаза на освещенный стол, за которым читал комедию лейтенант Гаврилов.
Дверь из гостиной вела в коридор, по коридору то и дело проходили люди в кабинет Завойко и изредка, любопытства ради, заглядывали в гостиную. Маша прислушивалась к движению за стеной, надеясь различить шаги Зарудного. Вот прошел кто-то медлительной, тяжелой походкой, от которой заскрипели половицы… Изыльметьев? Может быть… А может быть, Ленчевский или Вильчковский? Нет, пожалуй, Вильчковский живее, энергичнее… Иных Маша узнавала по голосам и удивилась, когда заметила, что Настя, увлеченная "Ревизором", не услыхала фразы, довольно громко произнесенной в коридоре Пастуховым.
Настя приходила в себя только в перерывах между актами. Ее возвращала к реальной жизни одна и та же злорадная реплика Андронникова, адресованная присутствующим чиновникам:
— Н-н-н-да-а, доложу я вам! Знакомая картинка-с!
Но пока читали пьесу, Настя целиком отдавалась ее движению, помогала Гаврилову мимикой, а больше всего игрой глаз.
Маша плохо вникала в пьесу. Она думала о другом. Как странно устроена жизнь! В десяти шагах отсюда, в кабинете Завойко, толкуют сейчас о пушках, ядрах, о ружьях и запасах пороха, подсчитывают число защитников порта, говорят о жизни и смерти, о крови, которая прольется, оросив окрестные холмы, — а здесь "Ревизор", Настенька, влюбленная в Пастухова, смех, беспечность и вместе с тем серое уныние, гнездящееся где-то в темных углах гостиной! Разные люди, различные интересы, противоречивые чувства… Как согласовать это? Какая сила способна соединить людей? И достижимо ли это?
Маша чувствовала, что фальшивое положение, в котором оказалась она, не может длиться долго. Это недоразумение, противное разуму и взглядам таких людей, как Зарудный. "Алексей поступил бы иначе, — успокаивала себя Маша. — Конечно, иначе. Может быть, он и разругал бы меня жестоко и заставил бы плакать, но через день сам пришел бы ко мне, если он вообще верит мне… Если верит? Алексей верит, Зарудный может и не верить. Он слишком мало знает меня". Маша вся съежилась. Стало очень обидно при мысли, что Зарудный может просто не верить ей и быть при этом правым.
В гостиную вошли Юлия Егоровна и Александр Максутов. Они сели рядом с Машей, разговаривая шепотом.
— Да, Егор умный, развитой юноша, — сказал Максутов, соглашаясь с каким-то доводом Юлии Егоровны. — Пожалуй, он не уступит мальчикам, воспитанным в лучших заведениях. И все же корпус или лицей…
Слышно было, как вздохнула Юлия Егоровна и проговорила:
— Что вы! Дай бог воспитать их порядочными, полезными людьми.
Они помолчали. Юлия Егоровна, вероятно, мысленно пробегает вереницу трудных лет, прожитых в Охотске, Аяне и Петропавловске.
— Трудно, очень трудно, — прошептала она с такой мягкой женственностью, что Маше захотелось подвинуться, протянуть ей руку. — Я ведь все сама: и пошить, и накормить, и научить азам. Все я да старик Кирилл. На его руках росли дети, у него ключи от всех годовых запасов… Кирилл был денщиком Василия Степановича еще прежде, чем я вышла за него замуж.
— И все же десять! — твердит свое Максутов. — Это выше моего разумения, Юлия Егоровна.
— Бедный люд на Руси богат детьми.
— Этак вы своей жизни и не увидите.
— Они — моя жизнь, — не колеблясь ответила она. — Вся моя жизнь, до краев наполненная заботами, тревогой и счастьем.
Взволнованный шепот Юлии Егоровны потонул в шуме и аплодисментах. Чтение комедии закончилось. Началось оживленное обсуждение кандидатов на главные роли. Роль городничего неожиданно для всех вызвался исполнять заглянувший сюда под конец Вильчковский. Гаврилову поручили Осипа, сожалея о том, что старый Кирилл — натуральный Осип — по дряхлости, незнанию гражданского письма и полнейшему презрению к домашнему театру не мог быть использован для этой цели. Гаврилову не скрыть ни молодого голоса, ни живого блеска черных глаз, хотя читал он Осипа отменно. На роли Бобчинского и Добчинского назначили двух чиновников, с успехом игравших эти роли в обычной жизни Петропавловска; одним из них оказался чиновник с хохолком, незадачливый защитник Луи Наполеона. Без труда распределили и другие роли, и только три фигуры пьесы заставили собравшихся задуматься: Хлестаков, жена городничего Анна Андреевна и дочь Марья Антоновна.
Кандидата на роль Хлестакова решительно не находилось. Перебрали многих, и наконец Дмитрий Максутов самоотверженно предложил свои услуги, которые и были приняты охотно, но без особого воодушевления.
В самый разгар оживленного разговора за дверью послышались голоса Зарудного и Пастухова, затем открылась дверь, и мичман позвал Настю. Маша поняла, что между ними все было условлено: она ждала Пастухова. Повременив немного, Маша так же незаметно выскользнула в полумрак коридора.
Сегодня здесь забыли зажечь свечи, и длинное помещение освещалось только двумя симметрично расположенными окнами. Луну закрывали облака, и все же от окон на старые половицы ложились мутновато-серые пятна. В скупом свете слабо заметны очертания двух кресел, контуры печи и высокие подставки для канделябров.
Маша подошла к окну и остановилась, опершись о широкий подоконник. Если бы не разросшийся кустарник и старые тополя, Маша увидела бы в темноте огоньки порта и дальних батарей. Но теперь она различала только колеблющийся огонь на Сигнальной горе, где обычно находился крепостной флаг.
В кабинете становилось шумно. Чэзз просил позволить Магуду уехать из Петропавловска на клипере "Св. Магдалина", и вскоре американец покинул кабинет, удовлетворенно бормоча что-то себе под нос.
Маше пришлось долго стоять, прижавшись к деревянной стене. Двери кабинета стали часто открываться, пропуская выходивших оттуда людей. До слуха долетали обрывки фраз, короткие диалоги. Люди толковали о молчаливости Изыльметьева, хвалили поручика Гезехуса за храбрость, но сомневались в его опытности, жаловались на чье-то тиранство и грубость характера.
— Ядра калить — не печь топить! — запальчиво объяснял кто-то. Допустите неопытного юнца — он вам пороховой погреб на воздух поднимет, костей не соберете…
Прошел полицмейстер Губарев, злобно бормоча себе под нос:
— Черт побери… Этого еще недоставало… Обремизился!..
Наконец в коридор вышел Зарудный. Маша прижалась к стене.
Из кабинета выскользнул мичман Попов. Он догнал Зарудного, обнял его за плечи и сказал звонким, юношеским голосом:
— Как я счастлив, друг мой! Как я безмерно счастлив!
— Еще бы!
— Ты пойми, казенная душа, величие этого слова: батарея! — ликовал Попов. — Ба-та-ре-я!
— Самая дальняя! — поддразнивал его Зарудный.
— Пусть!
— Самая дрянная…
— Неправда! — воскликнул мичман. — Не смей так говорить! Чудо-батарея! Слышишь…
— Мастеровые в порту называют ее "кладбищенской".
— Отлично! Пусть она станет кладбищем для врага!
В гостиной громко засмеялись, и Попов спросил:
— Заглянем?
Зарудный помедлил ответом.
— Не хочется.
— Ну и ладно, — согласился Попов, все еще охваченный радостью. Пошли! Беда мне с тобой, — сказал он, открывая выходные двери, — у тебя душа моряка, романтика, а определился ты по письмоводительской части. Роковая ошибка.
Они вышли, и Маша не расслышала ответа Зарудного.
Маша вернулась в гостиную в тот момент, когда Дмитрий Максутов внес предложение, которое не умерило шумного веселья, но внесло в него элемент тревоги, со всех сторон обступившей в этот вечер дом Завойко.
— Предлагаю назначить на главные роли по два кандидата! — закричал Дмитрий, покрывая гул голосов.
— Зачем? — огорченно спросила девица, только что назначенная на роль Анны Андреевны.
— Убьют одного — другой заменит, — пояснил Дмитрий.
Мысль Дмитрия на мгновение поразила всех. Это придавало всей затее большую серьезность, как бы включая ее в круг военных приготовлений.
— Дети! — скептически заметил Александр Максутов, наклонившись к Юлии Егоровне. — В этом весь Дмитрий. Эффектно. Трогает за душу, но, в сущности, ничего в жизни не меняет.
В этот вечер Семену Удалому не нужно было возвращаться в казармы.
Он был отпущен в порт ладить старый плашкоут, чтобы с рассветом плыть в Тарью, на юго-западное побережье Авачинской губы за партией кирпича для Озерной батареи.
Только после вечерней зори, когда густая темень заполнила петропавловское межгорье, Удалой скинул измазанную смолой рабочую голландку и направился в поселок. Шагал он не напрямик — чтоб не встретиться с кем-нибудь из офицеров, — а в обход служебных зданий к основанию кошки и дальше по темному склону Петровской горы. Уверенно шел знакомыми тропами и, дойдя до избы, где жила Харитина, приотрыл дверь и тихо окликнул девушку. Отозвался ворчливый старушечий голос, но Удалого это не смутило — он присел на бревно и раскурил трубку.
Харитина вышла из избы и спросила удивленно:
— Что это вы… среди ночи?
— А нам ночь не указ, — улыбнулся Удалой. — Значит, вахту стоим.
— Вахту на корабле держат…
— В Тарью еду, — объяснил матрос — На кирпичный завод. У причала плашкоут ладим. Вот и пришел "до свиданья" сказать…
Харитина недоверчиво повела плечами и сказала со смешком, заглушая волнение:
— Не за море плывете. Какое тут прощеванье…
Матрос уверенно взял ее руку. Харитина не перечила ему.
Удалой проговорил с затаенной, из самого сердца идущей тоской:
— Не гадал матрос, что сердце по девке сохнуть станет… Да как сохнуть!.. Запоет в лесу птица, а мне твой голос чудится. Взойдет солнышко, волну вызолотит, а я тебя одну вижу, ровно марево какое сладкое…
Пришло первое счастье ее горькой, скудной жизни, и оно оказалось таким огромным, что оглушило девушку и на мгновение отняло у нее волю, способность двигаться, отняло и давно созревшие слова любви. Но только на мгновение…
Затем она подалась к Удалому, руки потянулись к красноватому огоньку трубки, который тоже неуверенно двигался к ней, и вдруг услышала тяжелые, приближавшиеся к ним шаги.
Харитина успела только шепнуть Удалому: "Он, он, берегись!" и схоронилась в сенцах, даже не прикрыв двери.
Губарев был пьян. Он едва не наткнулся на стоявшего неподвижно матроса. Удалой растерянно улыбался, но глаза его даже в темноте горели злым, настороженным огоньком.
Полицмейстер узнал рослого матроса с "Авроры", выхватил у него из рук трубку и закричал:
— Па-адлец!.. По ночам шляешься!..
— Я в порт назначен, ваше благородие, — ответил Удалой миролюбиво. На работы.
— Ах ты, каналья! Вижу, какова твоя работа. К девкам бегаешь…
— Ваше благородие, — прошептал матрос, задыхаясь от обиды, — не срамите ее безвинно…
Губарев расхохотался.
— Р-рыцарь сыскался!.. Скотина! — Густая, темная кровь прилила к голове полицмейстера: ему представилось, как минуту назад Харитина любезничала с этим матросом. — Ха-ха-ха!..
Он уже больше не владел собою, чувствуя, что рядом, за дверью, стоит Харитина, ярился, поливая Удалого бранью, бесчестил девушку злым, грязным словом. Несколько секунд Удалой стоял, зажмурив глаза, вобрав голову в плечи и покачиваясь, как пьяный. Потом со стоном подался вперед и схватил полицмейстера за плечи. Губарев крякнул и осел на неожиданно дрогнувших ногах. "Конец? Смерть?.." Хотел крикнуть и не смог…
Губарева спасла Харитина. Она услышала хрипение полицмейстера, с громким криком кинулась к ним, и этот крик остановил Удалого. Матрос резко отшвырнул Губарева и окончательно пришел в себя.
Пальцы его правой руки все еще сжимали сломанный офицерский погон, Удалой заметил это только сейчас. Послышался тихий стон, затем шорох осыпающегося песка и неуверенные шаги Губарева, уходившего вниз прямиком, по неровному склону горы.
Быстро сунув погон за пазуху, матрос повернулся к девушке.
— Семен, — прошептала она, — как же теперь, Семен?..
— Убьют меня, — ответил он и так отчетливо расслышал два эти короткие слова, будто сказал их не он, а кто-то другой.
Харитина схватила его горячие, еще вздрагивавшие от волнения руки.
— Что ты! — вырвалось у нее испуганно. — Как можно? Я к Завойке пойду!..
— Нет! — сказал Удалой с горечью. — Хоть Завойко, хоть кто, тут короткий сказ…
Харитине стало страшно, и она прижалась к Удалому всем своим большим, не знавшим ласки телом.
— Беги, беги, Сеня! В Тарью, Губарь тебя там не сразу достанет… Беги!
И, легко оттолкнув от себя Удалого, она скрылась в избе.
По дороге к порту у Семена мелькнула вдруг мысль, что и у причалов что-нибудь случилось и плашкоут, не дождавшись его, вышел в Тарью до рассвета. Он кинулся бежать.
Только в порту отдышался Семен. Тяжелые думы обступили его.
Пощады не будет.
Не может быть пощады. Дважды видел он, как наказывают матросов за поругание офицерского достоинства. Помнил кровавые лохмотья иссеченной спины осужденных, помнил и то, что смертная казнь была заменена им восемью тысячами шпицрутенов, они умерли в лазарете. Только вчера стрелок с "Двины", такой лобастый, большеголовый солдат, рассказывал, как весною в Иркутске засекли насмерть рядового, доведенного до крайности издевательствами бригадного командира и в полубеспамятстве сорвавшего у него погон.
"А может, — мелькнула мысль, — выдержу? Крепкий ведь… Нет! Этакого никому не снести…"
В возбужденном сознании Удалого возникали лица аврорских офицеров: Изыльметьева, которого он от души любил, добродушного Дмитрия Максутова, Пастухова, честного доктора Вильчковского — людей, которые, быть может, и захотели бы ему помочь. Но и они не спасут…
Вспомнился Цыганок, и жалостливая слеза застыла в уголке глаз.
— Эх, Миша, — прошептал Удалой, — свидимся скоро…
Медленно побрел Удалой к тому месту, где стоял плашкоут. Тучи обложили небо, и стало совсем темно. Неподалеку попыхивали трубками товарищи Удалого. Он знал: пройдет еще немного времени — и Губарев с казаками возьмет его на берегу.
Удалому, как никогда еще в жизни, захотелось в последний раз, пусть ненадолго, пусть на плоском суденышке со старым лоскутным парусом, выйти на широкий морской простор. Да не видать ему больше безбрежного океана Авачинский залив хоть и широк, но суровые сопки стерегут его со всех сторон.
Отойдя саженей на сто от избы Харитины и не слыша за собой шагов, полицмейстер остановился, чтобы собраться с мыслями и перевести дух. Спрятал трубку Удалого в карман — она пригодится как неоспоримая улика! Дотронулся рукой до левого плеча — сукно мундира было разодрано, погон сорван…
Пока Губарев отряхивался и наугад приводил себя в порядок, за его спиной послышался приближающийся топот. Полицмейстер метнулся в сторону и нырнул в густой, едва приметный в темноте кустарник.
Мимо пробежал Удалой.
"Бежать от нас некуда, — злорадно подумал Губарев, — кругом вода и вода…"
Но едва миновала опасность, мысли Губарева вернулись к Харатине, и он быстро повернул в гору, туда, откуда только что ушел.
Дверь избы была наглухо закрыта. В горнице горел тусклый, красноватый огонек плошки. Губарев молча налег плечом на дверь, скрипнула щеколда, сухо затрещали доски, но дверь не подалась. Губарев тихо постучал в дверь, как может стучать только тот, кого ждут.
Послышался встревоженный голос Харитины.
— Семен?.. Вернулся…
Губарев прошептал:
— Открой…
Харитина распахнула дверь и попятилась.
— Не ждала? — входя в сенцы, сказал он негромко, боясь разбудить хозяйку избы. Засмеялся: — Думала, он! Не-е-ет, не он! Он, считай, теперь мертвый…
— Уйди, — взмолилась она, — уйди, барин…
— Погоди, — хрипло сказал он. — Хочешь матроса от казни спасти?
— Уйди!.. — повторила Харитина дрожащим голосом, видя, что Губарев подбирается к ней. — Я закричу, барин! Чуешь?..
Губарев прихлопнул дверь ногой и кинулся к Харитине.
— Не мучь меня, ты… — хрипел он, стискивая девушку сильными руками. — Слышь, касатка…
Харитина высвободила руку и вцепилась в лицо Губарева.
— А-а-а! — злобно вскричал он, отступая от нее. — Матросская подстилка! В ногах валяться будешь, да поздно… Ты!..
И в это время за стеной заскрипели дощатые нары и послышался недовольный старушечий голос:
— Да будет тебе озоровать-то, Харитина!..
— Собака ты, барин, — прошептала Харитина, едва сдерживая рыдания. Пес гнилой… Уйди!..
Губарев грязно выругался и, распахнув дверь, исчез в темноте.
Рассвет выдался холодный, предвещая близкие заморозки. Временами вместе с резкими порывами ветра портовые постройки и людей обдавало колючим, не летним дождем. До подъема флага оставалось три часа. Городок, утомленный дневными трудами, крепко спал.
Удалой сидел под парусиновым навесом, укрывавшим от дождя его и четырех спутников — квартирмейстера Усева, старого матроса Киселева и аврорцев Зыбина и Ехлакова.
В горах, вероятно, шел непрерывный дождь. Небольшие ручьи, обычно лениво бежавшие через город к внутреннему рейду, теперь шумели и резво катили к морю гальку.
Матросы попыхивали трубками, слушая Усова, который возглавлял экспедицию. Квартирмейстер думал не о кирпичах, а о жене с двумя малолетними сыновьями, которые гостили у свекрови в Тарьинской бухте.
Фамилия Усов на редкость соответствовала его внешности, — усы, заостренные на концах, со множеством подусников, были самой выразительной приметой на спокойном лице, добром и пребывающем в постоянном довольстве. Квартирмейстер поминутно подкручивал молодецкие усы и с удовольствием рассказывал бобылям о жене и сыновьях, которые "точь-в-точь я, только что усов недостает".
— Верно, служивые, — говорил он, высовываясь из-под навеса и не замечая, что на него падает дождь, — приду другой раз домой поздно, зажгу плошку — на столе ужин собран. А мои спят! Клавдия дышит ровно, неслышно, наследники на медвежьей шкуре разметались. Эх, ровно ангелы по избе летают! Сядешь за стол, подопрешь голову руками и глядишь, глядишь…
— Беспечальным сон сладок, — серьезно сказал Удалой.
Он все посматривал на серевшие вдалеке постройки, ожидая появления Губарева. Но торопить Усова боялся. Усов чужой человек, расскажи такому все — не возьмет на плашкоут. Странное спокойствие овладело Удалым.
— Сладок, — поддержал его Зыбин, пожилой низкорослый матрос с заметной проседью.
Он дослуживал срок и много думал о том, возвратиться ли в родные места, где уже не осталось близких людей, или поселиться где-нибудь в обетованной сибирской земле.
Ехлаков, матрос помоложе, сохранял полную невозмутимость: глаза этого бронзоволицего скуластого человека были неподвижно устремлены на серый в утреннем тумане корпус "Авроры".
Усов убеждал, что матросы, которым вышел срок службы, должны селиться на Камчатке. Щедрая, хорошая земля!
Ехлаков подмигнул матросам:
— Поучись у доброго человека — научит, как воду решетом носить!
Насмешка подстегнула Усова.
— Суши весла! — закричал он. — А что ты, окромя своего фрегата, знаешь? — Усов на мгновение задумался. — Возьмите к примеру медведя…
— Ну-у? — полюбопытствовал Зыбин.
— Обыкновенное животное?
— Известное дело, — подтвердил Зыбин, — зверь ленивый, добрый.
— На Камчатке медведь — дорожный строитель и рыболов, другого не сыщешь. — Заметив недоверие на лицах слушателей, Усов продолжал с жаром: Залезет в воду на задних лапах, а передние протянет, как нищий на паперти. И сидит. Только услышит между лапами лосося — сразу хлоп! Рыбина в лапах бьется, а он ее, подлец, знай разделывает. Если случится рыбный год только головы и ест, мозгами лакомится, а мясо бросает… Или идешь лесом, в зарослях стланика, ни пути ни дороги, хоть топор доставай, пробивай колючую стену. И вдруг медвежья тропа, ровная, утрамбованная, широкая такая, что и на коне проедешь. Трава на ней повырвана, все аккуратно, человек лучше не сделает.
— Без пользы дорога, — заметил скептически Зыбин, — на коне в берлогу не заедешь.
— Не-е, — возразил Усов, — медвежья тропа ведет к перевалам, к речному броду, обходит скалы и пропасти. Медвежья тропа по всей Камчатке идет и умного человека всегда к цели выведет.
От медведей Усов перешел к морским львам и нерпам, поражая матросов подробностями их жизни, рассказами о том, как защищают самцы самок и детенышей.
Но вот плашкоут готов к отплытию, и матросы двинулись к берегу. Удалой брел устало, глубоко вдыхая влажный, морской воздух.
В нескольких саженях от воды Удалого окликнули. От поселка бежала, догоняя его, Харитина. Семен остановился, небрежно опираясь о перевернутую шлюпку, вытащенную на берег для ремонта.
Харитина подошла запыхавшись, с раскрасневшимися щеками, с прядями волос, выбившимися из-под теплого платка. Руки девушки крепко прижаты к груди, словно сдерживают сердце.
— Здравствуйте! — Он поклонился девушке так, словно ничего и не случилось этой ночью.
Харитина одной рукой отвернула платок на груди и, достав плоский хлебец, протянула его Удалому.
— Скорее расстегни бушлат. Вот так. Спрячь…
Харитина сунула ему за пазуху хлеб. Хлеб горячий, недавно испеченный.
— Спасибо, — Семен чувствовал, как ласкающее тепло растекается по всему телу.
— Сеня, — проговорила девушка дрожащим голосом, — Сеня! Непутевый ты мой матросик… — Бросив украдкой взгляд на людей, копошившихся на плашкоуте, она обвила шею Семена мягкими, теплыми руками и крепко поцеловала. — Голубь мой сизокрылый, — прошептала Харитина и отступила на шаг от Удалого, обеими руками прижимавшего хлеб к груди.
— Се-ем-ен! — позвали его с плашкоута.
Харитина снова бросилась к Удалому и обняла с громким, глубоким, как дыхание, стоном:
— Не отдам я тебя, Сеня, чуешь? И смерти не отдам. Умру — не отдам, повторяла она сквозь слезы.
Харитина долго стояла в порту. Маленький парус обогнул громаду фрегата, вышел из внутренней бухты и сверкнул в первых лучах солнца, прежде чем скрыться за Сигнальным мысом.
Полицмейстер не мешкал. Поутру, заклеив пластырем исцарапанную щеку, он явился с рапортом к Завойко, доставив и вещественные доказательства мундир с сорванным погоном и матросскую трубку. Объяснил, что встретил ночью пьяного матроса, пытался урезонить, но тот начал драться и бежал. Место происшествия назвал приблизительно: на окраине, у Петровской горы. Завойко выговорил полицмейстеру за то, что тот идет в обход без казаков караульной службы, и дал незамедлительный ход делу.
Только встретясь с Изыльметьевым и Тиролем, Завойко почувствовал, что дело обстоит сложнее, чем ему казалось сначала. Изыльметьев был заметно взволнован, Тироль же, напротив, сохранял невозмутимость.
Послали за Удалым, но явился боцман и доложил, что матрос первой статьи Семен Удалой ушел с плашкоутом в Тарью на кирпичный завод. Боцман узнал трубку Удалого и подтвердил, что ночью матроса действительно не было в казарме.
Завойко вызвал к себе презуса военного суда и приказал начать следствие. Но Василий Степанович видел, как различно отношение Изыльметьева и Тироля к случившемуся. Тиролю не удалось скрыть от пристального взгляда Завойко удовлетворенность и даже какое-то внутреннее торжество. Уловил Завойко и враждебную напряженность, сразу возникшую между капитаном и его помощником, как только выяснилось имя преступника.
— Превосходный матрос, — сказал Изыльметьев, когда Тироль ушел. Душа экипажа. И, поверьте, Василий Степанович, хороший, совестливый человек. — Сквозь окно портового кабинета капитан смотрел на высокий корпус "Авроры" и вдруг сказал глухо, растерянно: — А ведь убьют! Убьют!..
И, видя, что Завойко уклоняется от разговора, Изыльметьев тяжело зашагал по кабинету, говоря гневно и всякий раз поворачивая голову к Завойко:
— Не мог он этак… без повода, без понуждения!.. Добрейший матрос, ума отменного… Не верю!..
— Матрос не будет судим без следствия, — сухо сказал Завойко.
Изыльметьев только рукой махнул. Спросил недружелюбно:
— А что он за птица, этот ваш полицмейстер?
— Ни то ни се, — признался губернатор. — А скорее всего дрянь…
— Вот видите! — воскликнул Изыльметьев с болью. — Он, конечно, вызвал матроса на дерзость!
— Это не меняет дела, Иван Николаевич, — сказал Завойко, недовольный тем, что неприятный разговор затягивается. — Закон говорит, что в оправдание нижнего чина не принимаются показания о личном оскорблении, нанесенном ему офицером. Ничего не поделаешь… Такого нельзя прощать и в более спокойное, мирное время… Вы хотите поговорить с Губаревым?
— Нет! — резко сказал Изыльметьев.
Прошло два дня. Удалой не возвращался. А шестнадцатого августа утром Петропавловск взбудоражила тревожная весть: с Дальнего маяка сообщали, что далеко в море видна эскадра в составе шести судов, направляющихся к Авачинской губе.
Сигнал повторялся неоднократно.
Сомнения быть не могло — пришел враг, хотя кажется невозможным, чтобы в этот солнечный день за сине-золотой завесой, за малахитовыми горами, в спокойном, добродушно-ворчливом море таился враг.
Смотритель Дальнего маяка настойчиво повторял:
"В море вижу неизвестную эскадру из шести судов".