— Стало быть, не признал ты меня, дед?
— Ась? — удивленно отозвался старик.
— Не узнал, говорю?
Старик нерешительно подошел к нему и всмотрелся.
— Не взыщи, батюшка, — виновато сказал он, — памятью слаб.
— А мы встречались. И недавно. Целые сутки у тебя жил.
— А-а, — обрадовался старик, — жил, жил… Много вас тут прошло, жило. Как же… Только когда же это? Запамятовал, не взыщи…
Майор вдруг резким движением сбросил с плеч бурку и, отстегнув от ремня полевую сумку, швырнул ее на стол. Вася следил за ним недоумевающим взглядом. Ничего не мог понять он в этой встрече. Майор что-то достал из сумки и выложил на стол, и Вася увидел, что это были Георгиевские кресты — два серебряных крестика на стареньких, потертых ленточках.
— Возьми свои кресты, дед! — громко произнес майор.
Старик растерянно взглянул на кресты, потом на майора, потом на кресты опять.
Вдруг он испуганно съежился.
— Может, я, — пробормотал он, — может, что обидное я сказал тогда? Может, оскорбил?
— Нет, чего уж, — усмехнулся майор.
— Оскорбить не помышлял. А только сердце у меня в ту пору горькое было. Может, и сказалось что невпопад, тебе в обиду. Так ты, родимый, не осуди.
Вася сидел теперь, широко раскрыв глаза, и глядел на этих непонятных ему людей, и все не мог сообразить, что между ними вышло.
— Дождевая вода, и та горькая, потому она и камень долбит, — произнес майор. — Нет, я не обиделся на тебя, дед. Жестокие были твои слова, уж на что я — камень, а и меня продолбили.
Старик машинально взял кресты в руки и потер их шершавой ладонью. Тускло блеснуло серебро под огнем лампы.
— У меня за немцев кресты, — дрогнувшим голосом сказал он, — ерманцами мы их тогда звали. Уж рубили, рубили! Ты не вини, родимый, старого человека. Горькое у меня в ту пору сердце на вас было…
— А у меня? — вдруг закричал майор, да так, что Вася даже вздрогнул. — А у меня тогда не горькое было? Думаешь, дед, легко мне было командовать «на коня» и прочь? Легкое, думаешь, дело из родных станиц уходить?
— Большое тогда отступление было, — пробормотал старик.
— Мне, может, каждая слеза станичной бабы в душу падала, душу жгла, — горячо продолжал майор. — Мне, может, каждый младенческий крик сердце на куски разрывал. Ведь и мои где-то так тоже… — Он заскрипел зубами и замолчал.
С минуту длилось молчание, и в тишине было явственно слышно, как хлопает о ставни ветер, словно птица крылом. Майор вдруг подошел к старику и, глядя на него в упор, бросил отрывисто:
— Помнишь, что ты крикнул мне, когда кресты бросал?
— Как не помнить, — пробурчал дед.
— И я помню. «Ироды! — крикнул ты мне. — Опозорили вы русскую славу, опозорили!» — и швырнул свои «Георгии» в пыль. Так?
— Так, — хмуро отозвался старик.
— Я те кресты поднял. Черт его знает, всего навидался я на своем веку, не человек стал — камень, а крик твой, дед, до сих пор у меня в ушах звенит. Я ведь понял, все понял: за кого ты меня тогда счел, что обо мне, казаке, думал. Вот твои кресты, дед. Я их три месяца за собой таскал. В сумке были, а словно я их на груди носил. Тяжелые твои кресты, дед. Тяжелые! Возьми их назад. Хочешь — на груди носи, хочешь — в сундук спрячь. Спроси у моего адъютанта, он тебе расскажет, как мы твоих ерманцев лупили. Не хуже вашего, дед. Расскажи ему, Вася.
И он вдруг расхохотался громко и весело, и это было в первый раз, что видел Вася майора смеющимся.
— Признал теперь, дед? Вспомнил? — смеялся майор.
— Признал, — улыбнулся и дед, — как не признать?!
Он взял со стола лампу и поднес ее прямо к лицу майора.
Огоньки загорелись в мрачных глазах Дорошенко.
— Ну, такой же? — усмехаясь, спросил он.
— Словно бы у тебя на лице рубцов прибавилось. Ась?
— Казаку рубец — что Георгиевский крест, награда, — снова усмехнулся майор. — А и у тебя, дед, словно бы морщин больше стало!
— Война, сынок, всех метит. Военного человека — шрамом, нас, отставных, — морщинкой. — Он поставил лампу на стол и вздохнул. — Как морщинам не быть? Что мы тут без вас пережили… Старики, бывало, ко мне сойдутся. Беседуем шепотком. Ты, говорят они мне, Тимофей, старый казак. Воевал. Кавалер. Тактику и стратегию понимаешь. Как, мол, по-твоему, что дальше будет? Карт у меня нет, плантов нет, известия, и те редко доходят. Видывал я старых немцев-ерманцев, поглядел на нонешних. По моей стратегии выходит: должны мы фашиста побить, такой я себе план строю. А покуда немец по моей хате ходит, моими половицами, как хозяин, скрипит… эх! — Он задумался на минуту. — Или еще бабы забегут, то одна, то другая. Ты б пошел, дед, кудахчут, артиллерию б послушал. Наступают наши аль отступают? Ну, выйдешь на бугор, обернешь на восток ухо, слушаешь… Ветер шумит в степи, артиллерия бьет… Ухо слышит: уходят наши, удаляются. Ухо слышит, а сердце не верит. Не верит сердце, товарищи, уж такое у меня, у старика, сердце. Не верит оно, что может немец русского человека одолеть. Ну, вернешься к бабам, и шепнешь им: не сомневайтесь, мол, ждите, вернутся наши, не обманут. Вот вы и вернулись, — он вдруг по-стариковски всхлипнул, затрясся весь, — вернулись родные. Не обманули!
— Не обманули, дед?
— Не обманули.
— Эх, дед! — Майор вдруг подошел к нему и крепко стиснул за плечи. — Эх, казачина!
Даже Васю взволновала эта сцена, чуть не всхлипнул и он. До сих пор земля, на которой он дрался, казалась ему только полем веселой сечи. А сейчас словно края раздвинулись, и увидел он дали и всю землю под кровью и пеплом, курганы в степи, и как стоят на них, обернув на восток скорбные лица, наши люди и прислушиваются. Ветер ли то шумит, или наши идут? Беда ли то хлопает крыльями, или наконец свобода?
— Что ж, долго погостите у нас или как? — улыбаясь и вытирая слезы, спросил старик.
— До зари, дед, — ответил майор. — Не одни у меня твои кресты, дед. Не один ты ждешь. И за Северным Донцом дела у нас есть. И в Донбассе ждут. А в Запорожье ждут меня мои… — Он запнулся и через силу закончил — Может, одни могилы меня там ждут, все одно торопиться надо.
— Эх, беда какая, — всплеснул руками старик, — и угостить-то нечем! Все проклятые гитлеровцы вытаскали.
— Найдем! Вася, фляжку! Давай, дед, стаканчики. Да вот есть один.
— Нет, постой, — хитро усмехнулся дед, — этот не годится. Я сейчас.
Он подошел к двери, поднял половицу и нырнул куда-то под пол. Скоро он появился оттуда. В руках у него были три старинные казацкие червленые чарки.
— Дедовские, — торжественно произнес старик, ставя чарки на стол, — уберег от немцев.
Майор стал медленно наливать водку.
На заре полк уходил из станицы. Откуда-то из-за Дона подымалось и растекалось по небу огромное красное солнце, и лучи его, как золотые сабли, замахнулись уже над Северным Донцом, словно солнце перешло в атаку.
Глядя на это солнце, встающее над синей от мороза степью, старик сказал майору:
— Кровавый этот год будет, сынок. Ишь, заря какая.
Он стоял, осененный солнцем, седой, худой, без шапки, и голос его звучал пророчески.
— Великая сеча будет, сынок, ох, великая! И в той сече погибнет, расточится враг. И люди очистятся, и братья соединятся, и мать встретит сына, и жена — мужа, и дети — отца.
Отдохнувший конь бодро взял рысь, и вот уже вынес майора на околицу, и понес, и понес навстречу новым боям и сече.
А старик остался у околицы. Долго с завистью глядел он, приложив ладонь ко лбу, на гарцующих казаков. И вздохнул, что молодость прошла и не вскочишь теперь на доброго коня, не понесешься в сечу. Потом повернулся и пошел в станицу. Нынче условились старики собраться в колхозе, поглядеть: чем весну встречать, чем пахать, чем сеять.
А над станицей, над степью, над казаками, окутанный снежной пылью, все выше и выше подымалось солнце, кроваво-алое, веселое, молодое солнце сорок третьего года.
От русского писателя Алексея Толстого
Братья славяне!
Солнце свободно всходит над нашей жизнью. Кончается кошмарная ночь германского кровавого пиршества. Преступная фашистская свора изнемогает в борьбе, обреченная на поражение.
Разгром под Сталинградом тяжело ранил германскую армию, отступление с Кавказа и Дона — раскрыло перед ней всю бездну бесперспективности войны: поражение в Северной Африке, потеря Туниса и Бизерты — приблизили сроки ее гибели.
Германия еще сильна, ее злоба, жестокость и коварство чудовищны, но гибель ее военных планов, гибель фашизма, гибель самой идеи германской агрессии — уже там, за холмами, откуда встает солнце свободы и счастья славян.
Но враг сопротивляется в последнем напряжении сил. В эти месяцы нашей победы одной мыслью, одним чувством, одним ожесточением пусть живет славянин: разрушить германскую военную машину. Будет навеки опозорен тот, кто еще колеблется и выжидает или ищет другого выхода, кроме немедленной вооруженной борьбы с немцами; будет навеки проклят тот, кто ради личной выгоды или спасения живота своего предаст свой народ, как это сделали известные теперь всему свету члены польского правительства и польские чиновники. Им нет оправдания, им нет места в нашей будущей жизни. Чугунный орден Иуды Искариота им на шею.
Партизаны Югославии, польские и чешские патриоты, партизаны других славянских стран, партизаны Франции, Бельгии и других европейских стран, — все смелые и непокоренные, любящие свободу и независимость больше жизни своей, — вот люди, которые ускорят приход светлого мира после черной фашистской ночи.
К оружию, славяне, к оружию, к оружию! Пусть ваша ненависть слепит глаза гитлеровцев и их опозоренных сообщников. Смерть фашизму, смерть Гитлеру и его преступной шайке, смерть немцу, держащему оружие! Гибель германским военным заводам! Гибель всему германскому, работающему на войну.
Да здравствует победа! Да здравствуют свободные славянские народы!