Einzeln sind sie euch alle leidlich gescheit und vernünftig —
Sind sie beisammen – gleich wird euch ein Dummkopf daraus![10]
Толкуют, толкуют, и более ничего.
С душевным уважением и глубочайшим почтением, остаюсь по смерть верным и преданным Вам.
Смерть жены
Через десять дней после отправления письма В. А. Жуковскому Владимир Иванович нашел время для общения с сестрой Паулиной:
«Давно уже не писал тебе, любезная сестра, и это письмо, вероятно, дойдет еще, не торопясь – потому что повезло с попутчиком. Что писать? Всё ждал чего-либо хорошего и всё еще не дождался. Со времени родов жена всё больна, лежит уж более 2-х месяцев, и была очень опасна. Сейчас, кажется, лучше; но оправится она не скоро. Тяжелое было и для меня время, одурел совсем. Болезнь ее загадочная, тяжкая, обнаруживалась постоянным кашлем – при здоровом состоянии груди – и лихорадкой, которая, однако же, только по виду походила на обыкновенную лихорадку, а таилось что-то совсем иное. Обнаружилось страдание печени. Какое? Неизвестно. Всякий день собираются у меня все четыре медика здешние и советуются. Я не мог сам собою ни на что решиться. Вероятно, омеопатия пособила бы ей, как и помогла удивительным образом сестре – но у меня голова и сердце были не на месте, я ничего не мог делать, а притом еще и посторонние люди сбивали меня со всех сторон пересудами своими, и я передал больную во власть и волю другим. Но что эти совещания? Редко, редко выходит толк. <…>
Маменька опять у нас и ходит также за больною. Сестра удивительным образом поправилась после нашего омеопатического лечения и видимо поправляется после каждого приема, она была очень близка к смерти <…>
Спрашиваешь о Кистере. Место его хорошее, на беду ловчейший из подчиненных его примерный мошенник и негодяй; поэтому беспрестанная война и неприятности. Впрочем, Кистер тоже большой руки чудак; примерно упрям, примерно беззаботен относительно жены и семейства – хотя и ездит сам за говядиной и держит пять лошадей, на которых однако ж сестре нельзя выезжать, потому что ни одна не ходит в паре – и пр. и пр. Маменька, на беду, не может говорить ни о чем без горьких замечаний и колкостей, одевает всякое неудовольствие свое и других в эпиграмматический кафтан… вот на чем основаны недоразумения, о которых ты спрашиваешь. Иногда, если маменька соберется с духом, проходит несколько времени довольно спокойно, но отношения все-таки принужденные и напряженные. Теперь, во время болезни жены, маменька уж недели две у нас, заботится и хлопочет день и ночь, предупреждает каждое желание больной со свойственным ей самозабытием. Между тем, если жена выздоровеет, то маменьки скоро опять у нас не окажется. Я знаю, что и здесь опять обе виноваты, жена настоящий ребенок, не умеет вовсе подумать о ком-нибудь, угодить, приладиться и позаботиться – но это уже точно природа ее, и переиначить этого невозможно. Она же очень раздражительна и чувствительна и не терпит острот и колкостей – без которых, с другой стороны, не обойдется – и вот опять беда и разладица! Впрочем – всё это я описал тебе в самых черных красках потому, что и я как-то смягчать и скрадывать не мастер – сцен и приключений ни тут, ни там никаких не было, и всё, по-видимому, шито и крыто. Я говорю о том, что сквозит, о чем можно догадываться, и – не следовало бы, может быть, писать на бумаге; но не хочу остаться у тебя в долгу, перед тобой не потаюсь. Я, слава Богу, лажу со всеми, да больно на это глядеть.
Четверги наши кончились, все разъехались – а зимой, может быть, возобновятся. Маловато дельного народу. <…>
Я начал было, по просьбе твоей, пересматривать рукописи твои – не думай, чтобы они у меня завалялись – но сделал не много, и продолжаю, тем же пером, письмо. Устал. Это можно бы сделать на словах, а читая, надо писать недоумения на каждое слово, и все-таки не растолкуешь, чего хочешь. Комедийки твои хороши по замыслу и обстановке, но язык, слог не годится. У тебя всё заполнено германизмами, ты думаешь не по-русски, – а эдак писать нельзя. Необходимо думать на том языке, на каком пишешь, иначе выйдет перевод. Попробуй, пиши что-нибудь, но приневоль себя думать по-русски. Но переводами испортишь слог, переводить не советую; невольно следишь за подлинником; это бывает со мною и почасту. А Русский Язык упрям; его насиловать нельзя, не дается.
В. А. <Перовский> и половина города выехали. Мы на кочевку, видно, не попадем. Бог милостив, надеюсь, что жена понемногу оправится.
Юлия Егоровна не вставала с постели со дня рождения дочери, медленно угасала. Ни муж, ни все другие врачи Оренбурга не могли поставить диагноз, определить, какой недуг ее мучает.
В. А. Перовский, хотевший стать крестным отцом дочери В. И. Даля, писал ему с загородной дачи (кочевки):
«…Жаль, что не вздумали вы о крестинах, когда я был в городе, я мог бы для этого остаться и лишний день; если откладывать вдаль нельзя, то сами назначьте на мое место кого хотите. – Грустно видеть, как туго поправляется Юл. Егор., – но можно решиться на терпение, лишь бы правда, что она поправляется».
Следующее его письмо написано уже после получения известия о кончине Юлии Егоровны, 21 июня:
«Не стану говорить вам, сколько тронуло меня горестное, хотя и не совсем неожиданное известие; я покойницу любил как сестру, а вас люблю как друга, и потому вдвойне чувствую вашу потерю. – Я думал бы, что вы сделали бы хорошо, если бы переехали теперь на житье сюда с Арсланом. Вам, ему и женщине при нем готова особая квартира; здесь были бы совершенно свободны, и мне кажется, что во всех отношениях было бы вам лучше? – Душевно жалею, что в последнюю поездку мою не удалось мне еще раз ее видеть».
В. И. Даль приглашение принял. Но прежде, чем уезжать из города, похоронил жену. На ее могиле вместо обычного креста установил камень. Его потом положил возле своего дома, а на могилу поставил чугунную плиту с надписью:
«Жниво Господне готово, ему же созрети в день жатвы». На вопрос: «Почему не указано имя погребенной?» – отвечал: «Чтобы не ругались над прахом. Я и дети найдем ее, а больше никому не надо».
Боялся, что жители Оренбурга могут осквернить могилу.
Что же за надпись сделал наш герой на чугунной плите, положенной на могилу жены? Скорее всего, это цитата из начатого, видимо, уже тогда перевода «Откровения апостола Иоанна Богослова». В каноническом переводе это место «Апокалипсиса» (глава 14, стихи 15–19) звучит так (даем для лучшего понимания развернутую цитату):
«И вышел другой Ангел из храма и воскликнул громким голосом к сидящему на облаке: пусти серп твой и пожни, потому что пришло время жатвы, ибо жатва на земле созрела. И поверг сидящий на облаке серп свой на землю, и земля была пожата. И другой Ангел вышел из храма, находящегося на небе, также с острым серпом. И иной Ангел, имеющий власть над огнем, вышел от жертвенника и с великим криком воскликнул к имеющему острый серп, говоря: пусти острый серп твой и обрежь гроздья винограда на земле, потому что созрели на нем ягоды. И поверг Ангел серп свой на землю, и обрезал виноград на земле, и бросил в великое точило гнева Божия».
Надпись на могильной плите следует понимать так: всегда надо помнить о Божием суде, который ждет каждого после его смерти; для нее день жатвы пришел, придет он и для тебя.
Очень тяжело было В. И. Далю. Он писал тогда А. А. Краевскому:
«Не могу привыкнуть к одинокой жизни своей и едва ли когда привыкну, забуду прошлое и помирюсь с настоящим».
В конце августа 1838 года Владимир Иванович написал Паулине:
«Тяжело, сестрица, и не знаю, как быть, как привыкать. Люди, у которых горе вырывается наружу, которые могут рассчитываться в подобных случаях наружными знаками отчаяния, у которых всякая беда бьет в кость и в ноги – скоро отдыхают и забывают; тело изнемогает, временно, под бременем удара, душа рвется и бьется, и засыпает вместе с телом. Сон этот дарует новую крепость и силу, новые обстоятельства и отношения развлекают мысли и душу – и горе забыто.
Не так бывает у людей, которые не умеют заставить плоть, тело поработать вместо и на счет духа, у которых внешняя, наружная жизнь как-то всегда и при всех обстоятельствах довольно ровна и однообразна – здесь дух должен рассчитываться за духовное, и ему подставы нет.
Знаю, что миллионам суждено испытать то же, что и мне; что миллионам определено нечто более тяжкое – верую в Творца и в посмертную жизнь, понимаю суетность, бренность, ничтожество каждодневной жизни, этого вековечного муравейника, переношу смиренно всё и готов перенести еще более, не сломит меня никакое земное горе, не лишит меня – так я твердо уверен и надеюсь – рассудка: но если природа, создатель, вложила в меня потребность, нераздельную с сущностью моею, и если лишает меня в то же время навсегда средства утолить потребность эту, любить, донельзя любить жену – тогда не могу не сознаться, что это выходит сказка о Тантале в лицах. Терпеть могу; сносить, молчать – но не могу дать себе ни покою, ни услады – не могу даже понудить себя к бесчувствию, равнодушию, к этой преждевременной смерти духа; первой потребности, без которой нет спокойствия ни одной минуты в течение целых суток – нет; болей, колись и иди – что будет, то будет.
Живу опять на кочевке, где так хорошо, так хорошо, что не расстался бы век – горы, леса – новый вид на каждых ста шагах – и всё это упорно и насильственно напоминает мне только, как бы она радовалась всему этому и утешалась; а без нее и тут скучно, грустно насмерть. Впрочем, я думаю, никто этого не видит; я по наружности почти тот же человек, что и был; немножко более прячусь от людей, и то только иногда.