«Много лет до смерти, в доме № 13 по Алексеевскому спуску, изразцовая печка в столовой грела и растила Еленку маленькую, Алексея старшего и совсем крошечного Николку. Как часто читался у пышущей жаром изразцовой площади „Саардамский Плотник“, часы играли гавот, и всегда в конце декабря пахло хвоей, и разноцветный парафин горел на зеленых ветвях. В ответ бронзовым, с гавотом, что стоят в спальне матери, а ныне Еленки, били в столовой черные стенные башенным боем. 〈…〉 Часы, по счастью, совершенно бессмертны, бессмертен и Саардамский Плотник, и голландский изразец, как мудрая скала, в самое тяжкое время живительный и жаркий», – сказано в начальном заставочном описании Дома.
Но совсем рядом, через несколько строк появится первое корректирующее пророчество: «На севере воет и воет вьюга, а здесь под ногами глухо погромыхивает, ворчит встревоженная утроба земли. Восемнадцатый год летит к концу и день ото дня глядит все грознее и щетинистей. Упадут стены, улетит встревоженный сокол с белой рукавицы, потухнет огонь в бронзовой лампе, а Капитанскую Дочку сожгут в печи. Мать сказала детям: „Живите“. А им придется мучиться и умирать».
В середине романа лирический повествователь горько вздохнет, вспомнив об императоре, победителе Наполеона: «Разве ты, ты, Александр, спасешь Бородинскими полками гибнущий дом?»
В конце же, в последней главе, снова будет упомянута теплая печь с изразцами, но на фоне предвещающей новые несчастья звезды: «Дом на Алексеевском спуске, дом, накрытый шапкой белого генерала, спал давно и спал тепло. Сонная дрема ходила за шторами, колыхалась в тенях. За окнами расцветала все победоноснее студеная ночь и беззвучно плыла над землей. Играли звезды, сжимаясь и расширяясь, и особенно высоко в небе была звезда красная и пятиконечная – Марс».
Дом еще стоит, но он обречен. Семья пока еще почти в целости, но это ненадолго. Новое небо и новую землю удастся увидеть не скоро и не всем.
Дом Турбиных является исходной точкой повествования и местом финала. Но вокруг него Булгаков выстраивает сложную мозаику, в которой находится место соседу Василисе, Петлюре, гетману, футуристу-цинику Шполянскому, герою-полковнику Най-Турсу, пророчествующему сифилитику Русакову, женщине-спасительнице Юлии Рейс, мальчишке Петьке Щеглову. Множество безымянных персонажей появляются в массовых сценах, которые Булгаков тоже пишет по-толстовски, как выявление психологии толпы, коллективных настроений, страхов и фобий.
Голос и позиция повествователя при этом далеки от эпической объективности. «Я люблю указать, кто сволочь», – говорил, кажется, Маяковский. В безумии наступивших времен Булгаков сохраняет четкие нравственные ориентиры. «Сволочь» – заботящийся о своей шкуре Тальберг. Вполне достоин его и Шполянский, со вкусом предающий своих бывших соратников. Омерзительны погромщики-петлюровцы.
На противоположном полюсе – полковник Най-Турс, герой, который жертвует жизнью «за други своя», спасая растерянных мальчишек-юнкеров, включая Николку Турбина, этого булгаковского Николая Ростова.
Но и военные, и штатские, связанные с семьей Турбиных, – при всех своих недостатках (В. Ходасевич не мог простить Шервинскому позаимствованный у гетмана портсигар) – обладают человеческой значительностью и внутренним обаянием.
Рыжая, прекрасная Елена, похожий на молодого щенка Николка, фатоватый враль Шервинский, «военная косточка» Студзинский, нелепый Лариосик создают целостный образ того уходящего на дно мира, символом которого стал белый цвет и ласковый снег Города.
Они пытаются жить как прежде. Похоронив мать, Елена берет на себя роль хозяйки дома: заботится, волнуется, хлопочет, страстно молится за брата, собирает семью за столом. Пережив предательство мужа, она привычно находит новое мужское плечо, к которому можно прислониться. Старые привычки, перенесенные в новую реальность, создают ощущение какого-то обаятельного гротеска. Лариосик прибывает из Житомира к малознакомым родственникам с завернутым в рубашку собранием сочинений Чехова (родственники всегда должны помогать, пусть даже вокруг рушится мир).
Может быть, самым поразительным в поведении Турбиных и их близких являются попытки сохранить семейные традиции и старые ценности после взрыва атомистической бомбы.
Старая российская история прекратила течение свое. Император Александр, победитель Наполеона, со всеми своими войсками не может спасти и охранить гибнущий турбинский дом. А они опять все так же собираются в гостиной с кремовыми шторами, смеются, наигрывают марш «Двуглавый орел», строят планы на будущее.
При четкости нравственных ориентиров Булгаков играет идеологическими знаками, проводит границы вовсе не там, где требовалось по пропагандистским канонам 1920-х годов.
За что и против кого воюют и умирают булгаковские военные?
«– Ребят! Ребят!.. Штабные стегвы!..» – грозит кулаком небу Най-Турс за несколько минут до гибели (гл. 11).
«– Штабная сволочь. Отлично понимаю большевиков», – произносит безымянный командир батареи, перед тем как выстрелить себе в рот (гл. 11).
«– Ежели бы мне попалось это самое сиятельство и светлость, я бы одного взял за левую ногу, а другого за правую, перевернул бы и тюкал бы головой о мостовую до тех пор, пока мне это не надоело бы. А вашу штабную ораву в сортире нужно утопить…» – добрым словом поминает Шервинский бежавшего гетмана и его главнокомандующего (гл. 14).
Будничная смелость и высокий героизм простых офицеров сочетаются с трусостью, шкурничеством, бездарностью начальства, будь то гетман Скоропадский или Петлюра, немецкие генералы или Тальберг.
Булгаковская картина мира безыллюзорна не только вверху, но и внизу.
Уже в «Записках юного врача» было заметно, что автору чуждо привычное для русской литературы преклонение перед «почвой», мужицкой мудростью. Сочувствие «бедным людям», «униженным и оскорбленным» объясняется здесь профессиональной позицией, а не бесконтрольной эмоцией. Таким же трезвым взглядом смотрел на «народ» Чехов. «Во мне течет мужицкая кровь, и меня не удивишь мужицкими добродетелями, – писал он, полемизируя с идеями „опрощения“ позднего Толстого. – Толстовская мораль перестала меня трогать, в глубине души я отношусь к ней недружелюбно…» (А. С. Суворину, 27 марта 1894 года).
Во «Вьюге» тоже, кажется, ни с того ни с сего возникает имя Толстого:
«Я вдруг вспомнил кой-какие рассказы и почему-то почувствовал злобу на Льва Толстого.
„Ему хорошо было в Ясной Поляне, – думал я, – его небось не возили к умирающим…“»
У Толстого есть рассказ о заблудившихся в метели людях. Но дело, пожалуй, не в ситуации, а в идеологии. Булгаков, как и Чехов, не понимает и не принимает толстовского недоверия к интеллигентному сословию, в частности к врачам, и его преклонения перед «мужицкими добродетелями».
«Деревня еще бурлила. Крестьяне то подожгут помещичью усадьбу, то учинят расправу над самим помещиком. Булгаков шутит: „Ликуйте и радуйтесь! Это же ваш народ-богоносец! Это же ваши Платоны Каратаевы!“» (И. Овчинников. «В редакции „Гудка“»).
В «Белой гвардии» на место Льва Николаевича Булгаков подставит Федора Михайловича, не делая в этом случае между классиками особого различия: «– А, черт их душу знает. Я думаю, что это местные мужички-богоносцы Достоевские!.. у-у… вашу мать!» – ругается Мышлаевский, рассказывая о нападении, на свою замерзающую в метели часть (гл. 2).
Чуть позднее еще один герой «Белой гвардии», Алексей Турбин, сталкивается на улицах Города с похоронной процессией: «– Что? Что? Что? Что? Что такое случилось? Кого это хоронят? 〈…〉 – Офицеров, что порезали в Попелюхе, – торопливо, задыхаясь от желания первым рассказать, бубнил голос, – выступили в Попелюху, заночевали всем отрядом, а ночью их окружили мужики с петлюровцами и начисто всех порезали. Ну, начисто… Глаза повыкалывали, на плечах погоны повырезали. Форменно изуродовали…» (гл. 6).
Таившиеся во тьме египетской наивность и ненависть неизбежно должны были вырваться на поверхность.
В заглавии романа, кажется, есть горькая авторская ирония, почти не воспринимаемая позднее из-за подмены контекста. Белый – так повелось с эпохи Великой французской революции – цвет монархии, императорской власти. С марта 1917-го, который был ознаменован в Городе телеграммой депутата Бубликова, он был выведен из игры, чтобы потом, в советской идеологической риторике, окрасить совсем иные социальные течения и группы.
«В большинстве своем идейные монархисты вообще избегали участия в гражданской войне. Это была не их война. Им не за кого было воевать. 〈…〉 Герои романа „Белая гвардия“, называющие себя монархистами, на исходе 1918 года вовсе не намерены участвовать в разгорающейся гражданской войне, причем никакого противоречия тут не видят. Его и нет. Монарх отрекся, служить некому. Пропитания ради можно служить хоть украинскому гетману, а можно и вовсе не служить, когда есть другие источники дохода. Вот если б монарх появился, если бы призвал монархистов служить ему, о чем в романе сказано не раз, была бы и служба обязательна, и воевать бы пришлось» (Д. Фельдман).
Конечно, в горячечном пьяном застолье герои Булгакова могут помечтать, что захвативший Москву гетман положит Украину «к стопам его императорского величества государя императора Николая Александровича», выпить за его здоровье и спеть старый гимн. «– На Руси возможно только одно: вера православная, власть самодержавная! – покачиваясь, кричал Мышлаевский» (гл. 3).
Однако Алексей, «болезненно сморщившись», скажет, что уже слышал эту легенду. И закончится все страшной рвотой Мышлаевского, его обещанием никогда не мешать водку с пивом и первым сном Турбина.
«Только под утро он разделся и уснул, и вот во сне явился к нему маленького роста кошмар в брюках в крупную клетку и глумливо сказал:
– Голым профилем на ежа не сядешь?.. Святая Русь – страна деревянная, нищая и… опасная, а русскому человеку честь – только лишнее бремя». (В бесчестии перед сном Турбин обвинял Тальберга.)