Доминирование фрагмента над целым, автора над героем-марионеткой – общий принцип модернизма. Олеша использует его уже без полемического нажима, как рабочий прием.
Поэтому, между прочим, беспощадный по отношению к центральным героям старого мира финал («…сегодня, Кавалеров, ваша очередь спать с Анечкой…») не имеет окончательной разрешающей силы. По ходу текста автор предлагает другие варианты, не менее эффектные и по-своему оправданные.
«Сказка о двух братьях» (ч. 2, гл. 6) кончается, как мы видели, торжеством «заговора чувств» («– Мы победили, Офелия, – сказал я»).
В сне героя в предпоследней главе на том же самом месте, возле построенного сияющего «Четвертака», отыгрывается другой мотив: бунт машины против своего творца. «Кавалеров поднялся и полным отчаяния голосом закричал: – Спасите его! Неужели вы допустите, чтоб машина убила человека?! – Ответа не последовало. – Мое место с ним! – сказал Кавалеров. – Учитель! Я умру с вами! – Но было уже поздно. Заячий вопль Ивана заставил его свалиться. Падая, увидел он Ивана, приколотого к стене иглой» (ч. 2, гл. 11).
Гротескной трансформацией того же самого мотива («Почему же электрическая лампа не внесла никакого порядка в человеческую душу?») оказывается короткий сон Андрея, только что подобравшего Кавалерова и поселившего его на месте Володи: «Хозяин отошел ко сну в благодушии: диван не пустовал. В ту же ночь ему приснилось, что молодой человек повесился на телескопе» (ч. 2, гл. 5).
По методу гэгов, микроновелл сделаны многие главы и куски «Зависти». Причем сюжетная фрагментарность оборачивается и принципом стилевым.
«Перерывы в движении фабулы становятся некой системой, особым сюжетным принципом. Ненужные подробности оказываются вполне самостоятельными. Они выстраиваются в особый ряд, не второстепенный по отношению к развивающемуся действию романа, к „событийному“ ряду… Между читателем и тем миром, в котором действуют герои Олеши, стоит еще кто-то третий, нам этот мир показывающий» (М. Чудакова. «Мастерство Юрия Олеши»).
Показ, взгляд, зрение в мире «Зависти» едва ли не важнее действия.
Формально-повествовательно первая часть романа строится в перволичной манере, как рассказ Кавалерова, в который вмонтированы – по контрасту – письма героя и Володи Андрею Бабичеву.
Во второй части – безо всякой мотивировки – возникает повествование от третьего лица, со вставной «Сказкой о двух братьях», рассказанной Иваном. Три из четырех основных персонажей романа выходят к автору с прямым словом.
Но в тексте нет почти никаких попыток речевой индивидуализации. Может быть, лишь письмо Макарова отличается неким своеобразием, попыткой с помощью «телеграфной прозы» создать образ человекомашины: «Что Валька? Конечно, поженимся! Через четыре года. Ты смеешься, – не выдержим. А я вот заявляю тебе: через четыре года. Да». Слово же Ивана и Кавалерова поглощено потоком авторской речи, ничем не отличается от него.
Главную тайну «Зависти» Олеша выдал в речи на Первом съезде советских писателей (1934). «Мне говорили, что в Кавалерове есть много моего, что этот тип является автобиографическим, что Кавалеров – это я сам. Да, Кавалеров смотрел на мир моими глазами. Краски, цвета, образы, сравнения, метафоры и умозаключения Кавалерова принадлежат мне. И это были наиболее свежие, наиболее яркие краски, которые я видел. Многие из них пришли из детства, из самого заветного уголка, из ящика неповторимых наблюдений. Как художник проявил я в Кавалерове наиболее чистую силу, силу первой вещи, силу пересказа первых впечатлений. И тут мне сказали, что Кавалеров – пошляк и ничтожество. Зная, что много в Кавалерове есть моего личного, я принял на себя это обвинение в ничтожестве и пошлости, и оно меня потрясло».
О зависти в этой исповеди, как видим, ни слова. О смысле «пошлости» в романной структуре мы уже говорили. Тождество же героя и автора удостоверено авторским факсимиле.
«Кавалеров смотрел на мир моими глазами» – этим и объясняется внешне немотивированная смена повествователя во второй части романа. Осужденный фабулой, Кавалеров оправдан стилем, тождественным с манерой автора-повествователя.
Фокус, однако, в том, что Олешу больше интересует не человек показывающий (о самом герое мы узнаем не так уж много), но – мир. Причем в таком повороте, в таких ракурсах, которые старая литература предлагала очень редко: свежие, яркие краски и цвета, неповторимые наблюдения, чистая сила первых впечатлений.
Бабичевская квартира, коммунальная кухня, пивная, городская улица, аэродром, стадион, стройка, лужайка описаны индивидуально, разнообразно, но в одной тональности. Каждый предмет, попавший в поле зрения повествователя, начинает излучать теплоту и приязнь, поворачивается к человеку светлой, солнечной стороной. Забудем про зацитированные девушку, похожую на ветвь, полную цветов и листьев, цветущую романтическую изгородь или звон церковного колокола, превращающийся в прекрасного юношу-странника Тома Вирлирли. Вот рядовые проходные описания, из которых, в сущности, складывается весь текст.
«Баба торговала пирогами. Они укрыты были одеялом. Они, остывающие, еще не испустившие жара жизни, почти что лопотали под одеялом, возились, как щенки. В то время я жил плохо, как все, и такой благодатью, домовитостью, теплотой дышала эта композиция, что в тот день я принял твердое решение: купить себе такое же одеяло» (ч. 1, гл. 6). – «Грянул марш. Приехал наркомвоен. Быстро, опережая спутников, прошел наркомвоен по аллее. Напором и быстротой своего хода он производил ветер. Листва понеслась за ним. Оркестр играл щеголевато. Наркомвоен щеголевато шагал в ритме оркестра» (ч. 1, гл. 9). – «На пороге площадки он задержался. Голосов со двора не было слышно. Тогда шагнул он на площадку, и все мысли смешались. Возникли сладчайшие ощущения – томление, радость. Прелестно было утро. Был легкий ветерок (точно листали книгу), голубело небо. Над загаженным местом стоял Кавалеров. Кошка, испуганная его порывом, бросилась из сорного ящика; какая-то дрянь посыпалась за ней. Что могло быть поэтического в этом обложенном многими проклятиями закутке? А он стоял, задрав голову и вытянув руки» (ч. 2, гл. 12).
Домовитостью, благодатью и теплотой дышит каждая строчка романа Олеши. Любой предмет или сцена будто подсвечены яркими театральными софитами, создавая ощущение жизни как праздника. «Мир поворачивается к нам в этой прозе своей внешней и наиболее красочной, живописной стороной. Впечатление роскоши жизни – некоего театра, великолепного представления – не покидает нас при чтении его книг» (М. Чудакова).
В мотив «жизнь – театр» можно вчитать разные смыслы: неестественность, притворство как неосознаваемая жизненная норма (частая тема Толстого) и, напротив, органичность, единство законов жизни и искусства («Сколько надо отваги, / Чтоб играть на века, / Как играют овраги, / Как играет река…» – Пастернак).
Герой, включенный в символическую театральную перспективу, может быть приподнят (человек-артист) или снижен и разоблачен (жалкий позер).
Для Олеши важно иное. Отравленный предательской рапирой Гамлет встает за занавесом и выходит на поклоны с улыбкой сделавшего свое дело человека. В театре «Зависти» и «положительные», и «отрицательные» персонажи, в сущности, лишь честно разыгрывают свои роли, готовые в любой момент поменяться местами. В грозном ГПУ смиренно выслушивают антисоветские разговоры Ивана. Угроза убийства («Завтра же – слышите ли? – завтра на футболе я убью вашего брата…») остается нереализованной. Судя по восклицанию Ивана, даже спать с Анечкой оказывается вовсе не омерзительно, а вполне интересно.
В театре жизни даже плохие актеры играют на фоне тех же красочных декораций, надеясь на перемену судьбы. Голод здесь вспоминается лопочущими, как щенки, пирожками, ад коммунальной кухни и помойка предстают декорациями какого-то увлекательного спектакля, уличное зеркало оказывается окном в иной мир, зеленый хвостик плюща напоминает об Италии, а сидящий на дверном косяке солнечный заяц – о времени и вечности.
Олешу сравнивали со многими: французами Ж. Роменом, Ж. Жироду и М. Прустом, немецкими экспрессионистами Ф. Верфелем и Г. Мейринком, нашими Пастернаком и Мандельштамом. Сам он всю жизнь восхищался Гоголем, Маяковским, Хлебниковым, А. Грином – поэтами неистощимой фантазии и метафорической неисчерпаемости.
Самого близкого его родственника все же указала Нина Берберова. «Однажды, в 1929 году, среди литературного разговора, один из редакторов „Современных записок“ внезапно объявил, что в ближайшем номере журнала будет напечатана замечательная вещь… – Кто? – Набоков (имелась в виду „Защита Лужина“. – И. С.). Маленькое разочарование. Недоверие. Нет. Этот, пожалуй, не станет „нашим Олешей“».
Таким образом, после выхода «Зависти» Набокова измеряли Олешей. Потом объекты сравнения поменялись местами. В историко-литературной перспективе уже Олешу можно назвать «нашим Набоковым» (с поправкой на биографию, обстоятельства и судьбу).
«Русскоязычный», «первый» Набоков – удачная и удачливая реинкарнация Олеши. Федор Годунов-Чердынцев (и в этой двойной фамилии видится что-то высокопарное и низкопробное) – Кавалеров, оказавшийся на Западе и занявшийся литературой.
Существенное различие проблематики и фабулы «Зависти» и «Дара» не должно заслонять самого главного: общности зрения, природы дара. Зеркала, освещенные солнцем улицы, таинственные пустыри и железнодорожные откосы, ослепительно-зеленая листва – предметный мир, пейзаж, ландшафт – сливаются в обоих романах до неразличимости. Москва 1920-х годов и Берлин 1926-го кажутся городами-близнецами.
Даже «Потерянный мяч» («Мяч закатился мой под нянин / комод, и на полу свеча / тень за концы берет и тянет / туда, сюда, но нет мяча»), кажется, попал в стихи Федора из «Зависти»: «Он увидел флюгера в натуральную величину, слуховые окошечки, о которых внизу никто и не подозревает, и навсегда невозратимый детский мяч, некогда слишком высоко взлетевший и закатившийся под желоб» (ч. 2, гл. 7).