Русский канон. Книги ХХ века. От Чехова до Набокова — страница 46 из 78

Сначала он собирается перебить всех жителей, но Чепурный с помощью Прокофия решил ограничиться «гнетущим элементом», буржуазией, оставляя буржуазную мелочь до мировой революции. Расправа, организованная как «второе пришествие», – самая загадочная и страшная сцена «Чевенгура».

Людей-домовладельцев с по-гоголевски звучавшими смешными именами (Завын-Дувайло, Перекрутченко, Сюсюкалов и пр.) собирают на центральной площади, оцепляют ее красноармейцами и чекистами и расстреливают из наганов, добивая упавших на глазах у рыдающих жен и детей, а потом сбрасывают в безымянную общую могилу, которую Пашинцев мечтает «затрамбовать и перенести сюда на руках старый сад, тогда бы деревья высосали из земли остатки капитализма и обратили их, по-хозяйски, в зелень социализма».

Беспощадная, в сущности, метафора: зелень социализма, город-сад должны вырасти на трупах.

Для отдающего приказ Чепурного «буржуи теперь все равно не люди: я читал, что человек как родился от обезьяны, так ее и убил. Вот ты и вспомни: раз есть пролетариат, то к чему ж буржуазия? Это прямо некрасиво!» Вина их, кажется, лишь в том, что они верят в Бога, во второе пришествие и слишком сильно любят свою немудрящую собственность.

Но для изображающего эту сцену автора пролетарские каратели остаются людьми. Он словно смотрит на расправу из какого-то иного пространства, где отменена заповедь «не убий», перестали действовать старые этические законы и кровь по пролетарской совести не затрагивает самой совести. «Много зла от радости в убийцах, / Их сердца просты…» (С. Есенин). И платоновские Чепурный, Кирей, даже Пиюся изображены в следующих танках вовсе не как убийцы с руками по локоть в крови. Они остаются в поле авторской если не симпатии, то приязни.

«– Пиюсь, сыграй нам с Копенкиным „Яблоко“, дай нам настроение жизни! – Ну жди, сейчас дам.

Пиюся принес хроматический инструмент и с серьезным лицом профессионального артиста сыграл двум товарищам „Яблоко“. Копенкин и Пашинцев взволнованно плакали, а Пиюся молча работал перед ними – сейчас он не жил, а трудился».

После коллективного светопреставления чевенгурские революционеры ликвидируют «класс остаточной сволочи» («выйди на улицу: либо вдова, либо приказчик, либо сокращенный начальник пролетариата») – и начинают новую жизнь – с пустым сердцем на пустой земле. «Солнце уже высоко взошло, и в Чевенгуре, должно быть, с утра наступил коммунизм».

В третьей части романа Платонов проводит предельный утопический эксперимент. Чевенгурские большевики совершают наконец прыжок над историей, возвращают ее к нулевому варианту. «Теперь, братец ты мой, путей нету – люди доехали. – Куда?.. – Как куда? – в коммунизм жизни. Читал Карла Маркса? – Нет, товарищ Чепурный. – А вот надо читать, дорогой товарищ: история уж кончилась, а ты и не заметил».

Их двенадцать (одиннадцать мужчин и Клавдюша) – как апостолов, как блоковских красногвардейцев. Чевенгур становится их Новым Градом, о котором грезили милленаристы Средневековья, их Опоньским царством (еще один утопический хронотоп: на его поиски русские мужики в XIX веке посылали целые экспедиции), их Китежем, всплывшим наконец на поверхность из озерных глубин по соседству с привычными Новохоперском и Черной Калитвой.

Вот он, Город Солнца, – слезай, приехали! Но, в отличие от замятинского Города Солнца XXIX века (в романе «Мы»), Платонов населяет Чевенгур своими современниками 1929 года – «с Лениным (Троцким, Марксом, красной Розой) в башке и наганом (винтовкой, пулеметом, саблей) в руке». В «Мы» Замятин анализировал интеллигентскую, технократическую версию утопического мира. Платонов воспроизводит ее низовой, народный, легендарный вариант.

Вечное и бессмысленное проклятие труда отменяется навсегда. «Копенкин уже спрашивал Чепурного – что же делать в Чевенгуре? И тот ответил: ничего, у нас нет нужды и занятий – будешь себе внутренне жить! У нас в Чевенгуре хорошо – мы мобилизовали солнце на вечную работу, а общество распустили навсегда!» Правда, новым апостолам приходится бесконечно передвигать дома и носить на руках сады, чтобы жить в «товарищеской тесноте», но это оформляется Чепурным как субботник, добровольное занятие, а не прежний трудовой процесс.

Ревком этого прекрасного нового мира – видит странствующий рыцарь Копенкин – заседает на амвоне в опустевшей церкви. Из-под купола на красную троицу (Чепурный, Прокофий Дванов, Клавдюша) смотрит Бог Саваоф. Но Копенкин, прочитав перед въездом в церковь на своей Пролетарской Силе: «Приидите ко мне все труждающиеся и обремененные, и аз упокою вы», тем не менее неуступчиво думает: «Где же мой покой?… Да нет, никогда ты людей не успокоишь: ты же не класс, а личность. Нынче б ты эсером был, а я тебя расходовал».

Платонов – не Блок. Христос перед его двенадцатью идти не может. Он оказывается частью того, разгромленного, или другого – недостижимого мира. Одну из следующих танок можно воспринимать как видение или несостоявшееся обращение: «По горизонту степи, как по горе, шел высокий дальний человек, все его туловище было окружено воздухом, только подошвы еле касались земной черты, и к нему неслись чевенгурские люди. Но человек шел, шел и начал скрываться по ту сторону видимости, а чевенгурцы промчались половину степи, потом начали возвращаться – опять одни».

В новом Чевенгуре не только уничтожены классы и опустела церковь. В нем отменена почта («Люди в куче живут и лично видятся – зачем им почта, скажи пожалуйста!»), отсутствуют наука и просвещение («Какая наука? Она же всей буржуазии даст обратный поворот: любой капиталист станет ученым и будет порошком организмы солить, а ты считайся с ним! И потом, наука только развивается, а чем кончится – неизвестно»), прекратилось искусство («А в Чевенгуре искусства нету…») – исчезла сложная мозаика социальных связей и человеческих отношений.

Существовавшая в городе до «второго пришествия» «обломовская утопия» была утопией положительной, утопией существования. Чевенгурский коммунизм осуществляет негативную утопию, оставляя человеку лишь природные стихии и «голое товарищество» (настолько экзотическое, что Б. Парамонов увидел в романе «коммунистический „гомосексуализм“»).

«Коммунизм есть Советская власть плюс электрификация всей страны», – отчеканил эффектную фразу кремлевский мечтатель. Чевенгурские практики, уверенные, что у них «сзади Ленин живет», смотрят намного дальше. Их определения коммунизма сказочно-причудливы и утопически-бескомпромиссны.

«Не зная букв и книг, Луй убедился, что коммунизм должен быть непрерывным движением людей в даль земли. Он сколько раз говорил Чепурному, чтобы тот объявил коммунизм странствием и снял Чевенгур с вечной оседлости».

«Вот тебе факт! – указал Копенкин на смолкнувшие деревья. – Себе, дьяволы, коммунизм устроили, а дереву не надо!»

«Теперь жди любого блага, – объяснял всем Чепурный. – Тут тебе и звезды полетят к нам, и товарищи оттуда спустятся, и птицы могут заговорить, как отживевшие дети, – коммунизм дело нешуточное, он же светопреставление!»

«Он писал на языке данной утопии, на языке своей эпохи; а никакая другая форма бытия не детерминирует сознание так, как это делает язык… Платонов говорит о нации, ставшей в некотором роде жертвой своего языка, а точнее – о самом языке, оказавшемся способным породить фиктивный мир и впавшем от него в грамматическую зависимость», – точно заметил И. Бродский (конечно, со скидкой на привычный для поэта лингвистический тоталитаризм).

Такое беснование формул зло подмечал в «Окаянных днях» Бунин. Искаженное простодушным сознанием идеологическое, бюрократическое слово было любимым изобразительным средством у Зощенко. Платонов тоже внимателен к таким лингвистическим мутантам, к «народной этимологии», превращающей непонятное «чужое» в как бы понятное «свое».

«Копенкин… про себя подумал, какое хорошее и неясное слово: усложнение, как – текущий момент.

Момент, а течет: представить нельзя.

– Как такие слова называются, которые непонятны? – скромно спросил Копенкин. – Тернии иль нет?

– Термины, – кратко ответил Дванов. Он в душе любил неведение больше культуры: невежество – чистое поле, где еще может вырасти растение всякого знания, но культура – уже заросшее поле, где соли почвы взяты растениями и где ничего больше не вырастет».

«– На кого похож человек – на коня или на дерево: объявите мне по совести? – спрашивал он в ревкоме, тоскуя от коротких уличных дорог.

– На высшее! – выдумал Прокофий. – На открытый океан, дорогой товарищ, и на гармонию схем!

Луй не видел, кроме рек и озер, другой воды, гармонии же знал только двухрядки».

«А дальше предложено: „Для сего организовать план, в коем сосредоточить всю предпосылочную, согласовательную и регуляционно-сознательную работу, дабы из стихии какофонии капиталистического хозяйства получить гармонию симфонии объединенного высшего начала и рационального признака“. Написано все четко, потому что это задание…

Здесь Чевенгурский ревком опустил голову как один человек: из бумаги исходила стихия высшего ума, и чевенгурцы начали изнемогать от него, больше привыкнув к переживанию вместо предварительного соображения».

«Тут коммунизм, – объяснил Копенкин с коня. – А мы здесь товарищи, потому что раньше жили без средств жизни. А ты что за дубъект?»

Диалог государственной и низовой утопий, Города Солнца и Китежа, отзывается в языковой сфере «стихией какофонии», «гармонией симфонии», превращением «субъекта» в «дубъект». Но Платонов относится к этому языку без бунинской высокомерной придирчивости и зощенковской снисходительной усмешки. Он вслушивается в разноголосицу без гнева и пристрастия, чуть наклонив голову (как на известной фотографии), как чуткая степная птица.

Потому он способен услышать и полновесно воспроизвести голос уходящей, уничтожаемой жизни. «Лежали у заборов в уюте лопухов бывшие приказчики и сокращенные служащие и шептались про лето Господне, про тысячелетнее царство Христово, про будущий покой освеженной страданиями земли, – такие беседы были необходимы, чтобы кротко пройти по адову дну коммунизма; забытые запасы накопленной вековой душевности помогали старым чевенгурцам нести остатки своей жизни с полным достоинством терпения и надежды. Но зато горе было Чепурному и его редким товарищам – ни в книгах, ни в сказках, нигде коммунизм не был записан понятной песней, которую можно было вспомнить для утешения в опасный час; Карл Маркс глядел со стен, как чуждый Саваоф, и его страшные книги не могли довести человека до успокаивающего воображения коммунизма…»