В первом действии сосед Калабушкин уговаривает задумавшего самоубийство героя: «Гражданин Подсекальников, вы поверьте мне на слово – жизнь прекрасна. 〈…〉 Гражданин Подсекальников, чур-чура, не стреляйте, пожалуйста, я туда не войду. Гражданин Подсекальников, вас, наверное, удивляет моя назойливость, тем не менее я позволю себе еще раз, через стенку, обратить ваше пристальное внимание на то, что жизнь прекрасна».
Эта проповедь казенного оптимизма сменяется в финале жестокой и безнадежной максимой: жизнь ужасна, но надо жить, потому что дальше – тишина, неизвестность, ничто, которое страшнее самого ужасного бытия.
«Что же делать, надо жить… Будем жить…» – сомнамбулически повторяли чеховские герои. Но у них хотя бы сохранялась надежда на ангелов небесных или небо в алмазах. Герой Эрдмана лишен таких иллюзий. Его держит на этом свете не надежда, а страх.
Наглая проповедь жизни как таковой, противопоставленной героизму, самоотверженности, преданности государству и идее, всем великим вопросам, может быть истолкована как очередное разоблачение мещанства.
На этот вывод наталкивает очередной поворот финального монолога Подсекальникова. «Аристарх Доминикович. То, что он говорит, это контрреволюция. Семен Семенович. Боже вас упаси. Разве мы делаем что-нибудь против революции? С первого дня революции мы ничего не делаем. Мы только ходим друг к другу в гости и говорим, что нам трудно жить. Ради бога, не отнимайте у нас последнего средства к существованию, разрешите нам говорить, что нам трудно жить. Ну хотя бы вот так, шепотом: „Нам трудно жить“. Товарищи, я прошу вас от имени миллиона людей: дайте нам право на шепот. Вы за стройкою его даже не услышите, уверяю вас. Мы всю свою жизнь шепотом проживем».
Об этом свидетельствует и блестящая финальная точка. Задавая собравшимся очевидные, риторические вопросы («В чем мое преступление? Только в том, что живу. Я живу и другим не мешаю, товарищи. Никому я на свете вреда не принес. Я козявки за всю свою жизнь не обидел. В чьей смерти повинен, пусть он выйдет сюда»), Подсекальников получает ответ от самой жизни, реальности. «Вбегает Виктор Викторович. Виктор Викторович. Федя Питунин застрелился. (Пауза.) И оставил записку. Аристарх Доминикович. Какую записку? Виктор Викторович. „Подсекальников прав. Действительно жить не стоит“».
Оставшись жить сам, Подсекальников соблазнил одного из малых сих, который упоминался, но ни разу не появился в пьесе. Повешенное на сцене в первом действии ружье по-чеховски выстрелило в финале, но – за сценой. Таково фельетонное завершение «Самоубийцы».
Однако прошедшие прививку принудительного героизма и обязательных жертв современники читали текст совсем по-иному. В «Воспоминаниях» Н. Я. Мандельштам есть глава «Самоубийца», почти полностью посвященная Эрдману. Она строится как выявление объективной драматической логики абстрактной сатиры (философской притчи) поверх исходного фельетонного замысла.
«По первоначальному замыслу пьесы, жалкая толпа интеллигентишек, одетых в отвратительные маски, наседает на человека, задумавшего самоубийство. Они пытаются использовать его смерть в своих целях – в виде протеста против трудности их существования, в сущности, безысходности, коренящейся в их неспособности найти свое место в новой жизни. Здоровый инстинкт жизни побеждает, и намеченный в самоубийцы, несмотря на то что уже устроен в его честь прощальный банкет и произнесены либеральные речи, остается жить, начихав на хор масок, толкающих его на смерть.
Эрдман, настоящий художник, невольно в полифонические сцены с масками обывателей… внес настоящие трагические ноты. Сейчас, когда всякий знает и не стесняется открыто говорить о том, что жить невозможно, жалобы масок звучат как хоры замученных теней. Отказ героя от самоубийства тоже переосмысливается: жизнь отвратительна и непереносима, но надо жить, потому что жизнь есть жизнь… Сознательно ли Эрдман дал такое звучание или его цели были попроще? Не знаю. Думаю в первоначальной – анти-интеллигентский или анти-обывательский – замысел прорвалась тема человечности».
Эрдмановские маски, конечно, не только интеллигентишки (от них представительствует лишь Гранд-Скубик), но и страстные дамы, мясник, хорошо усвоивший правила новой жизни курьер. И конечно же, они вовсе не замученные тени, а сочные и вполне живые типы.
Но внезапно обнажающийся трагический нерв пьесы увиден вдовой поэта очень точно: борьба за просто жизнь («клейкие листочки»), жизнь шепотом может стать смыслом жизни и в XX веке потребовать немало смелости и решительности.
Немного теплого куриного помета
И бестолкового овечьего тепла;
Я все отдам за жизнь – мне так нужна забота,
И спичка серная меня б согреть могла. 〈…〉
Тихонько гладить шерсть и ворошить солому,
Как яблоня зимой в рогоже голодать.
Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому,
И шарить в пустоте, и терпеливо ждать.
Работая над «Самоубийцей», Эрдман мог уже знать стихи Мандельштама «Кому зима – арак и пунш голубоглазый…», написанные в 1922 году. И в «Воронежских тетрадях» поэт проговорится: «Я должен жить, хотя я дважды умер…» (1935).
Таким образом понятый смысл «Самоубийцы» делает комедию Эрдмана одним из самых оригинальных и важных текстов века-волкодава.
Русская литература очень редко присматривалась к герою, который не просто жил, а делал существование идеей, последним смыслом, ставил физическое сохранение жизни превыше всех мировых проблем.
В страшной бунинской «Чаше жизни» (1913) на фоне страстей, одолевающих героев, каким-то странным сумасшедшим, «сказкой города», кажется бывший учитель Горизонтов, который «поражал своей внешностью, своим аппетитом, своим железным постоянством в привычках, своим нечеловеческим спокойствием и – своей философией».
«А философия его заключалась в том, что все силы каждого человека должны быть направлены исключительно на продление жизни, для чего и потребно: полное воздержание от сношений с женщинами, существами суетными, злыми, низкими по интеллекту, полное спокойствие во всех жизненных обстоятельствах, самое точное выполнение своих разумных продуманных привычек и строжайший уход за своим телом – прежде всего в смысле питания и освежения водою».
В конце рассказа, когда не любившие друг друга муж и жена уже лежат на кладбище, когда уже не встает с постели и третий участник любовного треугольника, отец Кир, жизнерадостный Горизонтов едет в Москву продавать свой скелет в анатомический музей. «Надеюсь, что Московскому императорскому университету придется еще не скоро воспользоваться своим приобретением. Надеюсь, судя по тому запасу сил, который есть во мне, прожить никак не менее девяноста пяти лет».
В «Победителе» Ю. Трифонова (другое заглавие – «Базиль», 1968) этим самым победителем оказывается грязный, заброшенный, одинокий старик-француз, когда-то проигравший спортивные соревнования, но все-таки торжествующий.
«– Он говорит, что он победитель Олимпийских игр. – В каком виде, – спрашивает Борька. – Во всех, – говорит Базиль, выслушав ответ старика. – Когда-то он занял последнее место в беге на четыреста метров, но теперь он победитель. Все умерли, а он жив».
«Я вижу, как в глазах старика возникает огонь, безумный огонь, – комментирует повествователь. – Вот лампа, которая еще теплится в этом полуистлевшем радиоприемнике. Тщеславие старости! Гордость Мафусаила! Пережить всех. Победить в великом жизненном марафоне: все, кто начал этот бег вместе с ним, кто насмехался над ним, причинял ему зло, шутил над его неудачами, сочувствовал ему и любил его, – все они сошли с трассы. А он еще бежит. Его сердце колотится, его глаза живут, он смотрит на то, как мы пьем виски, он дышит воздухом сырых деревьев февраля – окно открыто, и, если он повернет голову, он увидит в глубоком густо-синем прямоугольнике вечера дрожание маленькой острой звезды серебряного цвета. Никто из тех, кто когда-то побеждал его, не могут увидеть этой дрожащей серебряной капли, ибо все они ушли, сами превратились в звезды, в сырые деревья, в февраль, в вечер».
Между этими сюжетами – полвека и две мировые войны. Герои оказываются по разные стороны невидимой баррикады. У Бунина умирающие от несчастной любви персонажи вызывают сочувствие, Горизонтов – ироническое недоумение.
У Трифонова голосом героического прошлого оказывается русский журналист Васька-Базиль, переживший два инфаркта, смерть родителей, блокаду Ленинграда, едва не убитый в Индонезии. «Не надо жить долго, – бормочет Базиль, открывая дверцу машины. – И тот малый, который выиграл тогда четыреста метров, – пускай он сгнил потом где-нибудь под Верденом или на Марне, все ж таки он… А этот со своим долголетием слоновой черепахи…»
Но финальная сентенция повествователя развернута в иной плоскости: «И я думаю о том, что можно быть безумнейшим стариком, одиноким, опоздавшим умереть, никому не нужным, но ощущать – пронзительно, до дрожи – этот запах горелых сучьев, что тянется ветром с горы…»
«А не выиграл ли этот старик свою игру?» – такое сомнение возникает за последним многоточием «Победителя».
Герои Бунина и Трифонова борются за жизнь с биологией, эрдмановский Подсекальников – с историей. Вместо тщеславия старости – в «Самоубийце» горькая гордость выжившего и пережившего: лучше жить на коленях, шепотом, чем умереть стоя. Биология как идея в XX веке если и не побеждает историю, то оказывается равновеликой ей.
«Разговор о том, что жизнь пустая и глупая шутка, – самый несвоевременный. Поскольку современность предлагает слишком много средств для прекращения жизни личной и общей, – заметит Л. Гинзбург в начале 1950-х годов. – Именно в XX веке кончился давно начатый разговор о тщете жизни и начался другой разговор – о том, как бы выжить и как бы прожить, не потеряв образа человеческого. Чем больше говорит искусство об этом, тем оно современнее».