Русский канон. Книги ХХ века. От Шолохова до Довлатова — страница 74 из 84

ни. Одни ужасно похудели, другие подорвали здоровье инфарктом, иные вовсе не дождались прохлады, но те, кто остались живы, испытали необычайную бодрость и как бы наслаждение жизнью: они теперь иначе относились к городу, иначе относились к солнцу, к деревьям, к дождю. Впрочем, эта пора наслаждения продолжалась недолго, дня два. А на третий день все забыли о недавних мучениях – чему помог зарядивший с утра мелкий, сеявший осеннюю скуку дождь – и стали заниматься делами».

Очередной трифоновский лирический кусок – притча, напоминающая по интонации эпилог «Мастера и Маргариты»: «Да, прошло несколько лет, и затянулись правдиво описанные в этой книге происшествия и угасли в памяти. Но не у всех, но не у всех!» Стоило «жаре того света» кончиться, как она тоже стала изделием памяти, и люди втянулись в новую жизнь, свыклись с новой реальностью, отсчитывая свои дела и планы теперь от нее.

Но и здесь, в мирной жизни, «за поворотом, в глубине» их караулит судьба.

В дачном дворике, где одинокий Руслан наслаждается осенью, тишиной, исчезновением людей и мечтает начать все сначала («Ничего страшного. Вот старик, он начинал много раз. Он только и делал, что начинал все сначала»), появляется черная «Волга» с тремя равнодушно-деловыми людьми, по-хозяйски уходящими вглубь участка. На вопросы Руслана отвечает барственный шофер. «– Машина из управления. Здесь пансионат будут строить. Для младшего персонала… – А наши дома? – удивился Руслан. Вопрос был глуп. Он задал его только потому, что после жары, болезни, больницы как-то ослаб душой. – Дома! – Шофер усмехнулся, покачал головой. Выглянув из окошка, посмотрел на нищую деревянную дачу из потемневших бревен, где прошла вся Русланова жизнь, и опять усмехнулся, на этот раз насильственно, как плохой шутке. – Дома…»

Пока люди бились за квадратные метры освободившейся сторожки, пришел конец и этому миру. Клонится к закату поколение Руслана, на гребне оказываются новые люди – вряд ли лучшие, – с презрительной усмешкой наблюдающие за суетой неудачников-отцов.

Дотошно воспроизводя в перечнях и картинах прошлое и настоящее (кто сегодня поймет, почему встреченный по дороге к Асе незнакомец выходит из магазина с гирляндой стеклянных пивных кружек на шее?), Трифонов все время надстраивает над конкретным изображением поэтическую метафизику, превращает историко-бытовой роман в лирико-философскую элегию. Сквозь сор повседневности и исторические катаклизмы неизменно просвечивают вечные темы (заглавие одного из последних трифоновских рассказов).

Отчего погиб Мигулин? Он выступал против продразверстки, клял местных донских советских деятелей, грозил рассказать об их преступлениях Ленину – все это было аккуратно записано подосланным провокатором и использовано на суде (гл. 33). Но раньше (в гл. 26) ищущий истину Летунов предлагает другое объяснение. «Мигулин погиб оттого, что в роковую пору сшиблись в небесах и дали разряд колоссальной мощи два потока тепла и прохлады, два облака величиной с континент – веры и неверия, – и умчало его, унесло ураганным ветром, в котором перемешались холод и тепло, вера и неверие, от смешения всегда бывает гроза и ливень проливается на землю».

Это второе объяснение кажется самооправданием, ибо снимает вопрос об индивидуальной вине и правоте. Но оно создает необходимый смысловой объем, включая судьбу человека в исторический поток, соизмеряя его и Время.

Хлебников в «досках судьбы» искал поэтические «законы времени», пытаясь предсказать будущее. Трифонов выводит свои законы времени и памяти, предсказывая назад.

Время – это река, могучий поток, вулканическая лава; оно несется, летит, крутится, образует водовороты, в которых сталкиваются, разъединяются, тонут люди, лишь иногда выныривая и выбираясь на прохладный берег. Увидеть время, находясь в нем, невозможно: когда течешь в лаве, не замечаешь жара.

Потом, застывая, время превращается в твердь, в «глыбы матерой руды, в непроглядные, без воздуха, катакомбы».

Пробиться туда можно лишь с помощью одного инструмента. «Дни мои все более переливаются в память. И жизнь превращается в нечто странное, двойное: есть одна, всамделишная, и другая, призрачная, изделие памяти». Не внешний мир, а лишь этот хрупкий инструмент, «поистине чудо природы», сохраняет то, что убило время.

Память – мука и благо. Страдания памяти, ее «негасимый, опаляющий самосуд, самоказнь» тем не менее ведут к отраде. «Памятью природа расквитывается с нами за смерть. Тут и есть наше бедное бессмертие».

Смерть, впрочем, не существует где-то отдельно, она, как часовой механизм, встроена в жизнь, является ее необходимой частью. Эстетически пережить собственную смерть невозможно, считал Бахтин. Человеческая жизнь, по Трифонову, – это, собственно, не его рождение и смерть, а существование между двумя смертями, которые осознаются им как начало и конец. «Вот о чем я думаю. Человека, который умирает, спасти нельзя. Потом в моей жизни много этого. Оно как бы вплетается в жизнь, перемешивается с жизнью, образуя какую-то странную, не имеющую имени смесь, некое сверхъестественное целое, жизне-смерть. Все годы – накопление смертей, вбирание их в кровь, в ткань. Не говорю о душе, никогда не знал, что сие. И теперь не знаю. Сосуды мертвеют не от холестерина, а оттого, что смерть постоянно малыми дозами проникает в тебя. Уход мамы был первым. Уход Гали, наверное, последний. И тогда, и теперь меня покидает единственный человек. Но между двумя смертями – между временем, когда я еще не успел стать собой, и временем, когда я перестал быть собой… – между смертями пролегла долгая жизнь, в течение которой ты меняешься не сам, а твое отношение к целому, не имеющему названия, к жизни-смерти».

Первая в этом ряду смерть – уход матери – подается Трифоновым как абсолютная победа природы над историей (постоянная и мучительная мысль скептического сознания: что остается после?). «Ничего сделать нельзя. Можно убить миллион человек, свергнуть царя, устроить великую революцию, взорвать динамитом полсвета, но нельзя спасти одного человека».

Трифоновская поэтическая философия ищет свой язык выражения. В «Старике» возникает имя «не имеющей имени смеси» – жизне-смерть. Во «Времени и месте» появится и соответствующий ему «некий глагол, которому названия нет»: вспоминать-и-жить.

Бытие-на-пороге, старость, определяется через то же имя. «Не понимают того, что времени не осталось. Никакого времени нет. Если бы меня спросили, что такое старость, я бы сказал: это время, когда времени нет». – «– Ты не можешь понять, – шепчу, отозвав Руслана в соседнюю комнату и затворив дверь, – потому что мы разные существа. Сорок лет назад, когда тебе было одиннадцать, а мне тридцать три, мы были ближе друг к другу, чем теперь. Потому что оставалось много времени. А теперь у тебя есть, у меня же нет ничего…»

Проходя между двумя чужими смертями, первой и последней, и накануне собственной своей, человек теряет не только близких, но – иллюзии и страсти, за исключением самой глубокой и главной. «Человек живет вожделением, когда-то желал любви, удач, громадного дела, благополучия близких, теперь ничего, кроме единственного – узнать. Последняя страсть». – «Мне нужно знать истину!»

Истину трифоновский герой, кажется, неосознанно противопоставляет правде и, в соответствии с современной русской традицией, считает явлением всеобщим, но одновременно, в соответствии с традицией старой, помещает ее не на земле, а вверху, на небесах.

«В толковании Даля истина связывается, скорее, с земным, преходящим („Истина от земли“), а правда – с небесным, вечным („Правда с небес“). Так получается у Даля, потому что он крепко связывает понятие „правда“ с божественным нравственным законом… В современном русском сознании различие правды и истины четко ощущается, но взаимное расположение их в рамках этого сложного концепта несколько изменилось. Теперь истина связывается, скорее, с вечным и неизменным, а правда – с земным, изменчивым, социальным. Их соотношение выражается примерно так: „Истина одна, а правд много. Истина для всех, а правда у каждого своя“» (Ю. Степанов. «Константы. Словарь русской культуры»).

«А ведь только для того, может быть, и продлены дни, для того и спасен, чтобы из черепков собрать вазу и вином наполнить сладчайшим. Называется истина. Все истина, разумеется, все годы, что волоклись, летели, давили, испытывали, все мои потери, труды, все турбины, траншеи. Деревья в саду, ямы вырытые, люди вокруг, все истина, но есть облака, что кропят твой сад, и есть бури, гремящие над страной, обнимающие полмира. Вот завертело когда-то вихрем, кинуло в небеса, и никогда уже больше я в тех высотах не плавал. Высшая истина там!» – «– Чем виноваты, Павел Евграфович? – Объяснил как мог: тем, что истиной не делился. Хоронил для себя. А истина, мне кажется, дорогой кандидат медицинских наук, ведь только тогда драгоценность, когда она для всех».

Последняя страсть Летунова – разгадка судьбы Мигулина, попытка узнать истину о его иррациональном поступке: что заставило его нарушить приказ и броситься с остатками своего корпуса на фронт – при всей безнадежности такого порыва?

Этим вопросом он мучит себя бессонными ночами. «Единственное, что интересно: что выбросило Мигулина из Саранска навстречу Деникину? Вот тут поистине болит, тут проблема, вопрос вопросов». С ним он и приезжает через полвека к некогда любимой женщине, вдове Мигулина, вынырнувшей через полвека из реки времени. «Ася, одно мне неясно, и об одном спрошу: куда он двигался в августе девятнадцатого? И чего хотел?» Молчит старушка, кивает задумчиво, припоминая… После молчания, все вспомнив, говорит: «Отвечу тебе – никого я так не любила в своей долгой утомительной жизни…»

Когда-то Трифонов написал «Утоление жажды». В «Старике» жажду истины утолить нечем. Героиня все вспомнила, но ее изделие памяти оказалось совсем иным. Вопрос и ответ драматически не совпали. Вазу не склеить и сладчайшим вином не наполнить. Вместо всеобщей истины, о которой хлопочет он, она припоминает свою правду, вдвойне для него мучительную, ибо точно так же всю жизнь любил ее он.