Русский консерватизм и его критики: Исследование политической культуры — страница 41 из 52

[109]. Он отличался и от типичных российских интеллектуалов — тем, что, по крайней мере, так же много занимался развитием собственной личности, как и общественными проблемами. Он был одинокой фигурой, без предшественников и без учеников, с ограниченным влиянием, во всяком случае при жизни.

Появившийся на свет в помещичьей семье скромного достатка, Леонтьев всегда идеализировал аристократическую жизнь и сопутствующие ей привилегии. Он верил в общество, разделенное на неподвижные классы с минимумом социальной мобильности. По настоянию матери он поступил на медицинский факультет университета, но чувствовал там себя неуютно, так как университет в то время находился во власти научного позитивизма, к которому юноша не испытывал никакой симпатии. Откровенный сноб, он свысока смотрел как на своих профессоров, так и на собратьев-студентов. Его единственным другом в то время был Иван Тургенев, который поощрял его литературные амбиции и помог ему опубликовать несколько коротких рассказов.

В 25-летнем возрасте Леонтьев сформулировал эстетическую теорию, которая, по его собственному признанию, владела его мыслями до 40 лет, когда он пережил религиозный переворот в своих взглядах. Эта теория, предвосхитившая Оскара Уайльда и Ницше, носила антиутилитарный характер и утверждала, что хорошо и нравственно только прекрасное: в молодости, по его воспоминаниям, он пришел к мысли, что «не существует ничего безусловно нравственного и что все нравственно или безнравственно только в эстетическом смысле», а под прекрасным он понимал оригинальное, уникальное[110]. Многообразие жизни было его высочайшим идеалом. Он вспоминал, что в возрасте примерно 25 лет ему случайно пришло в голову, что Нерон ему «дороже и ближе» Акакия Акакиевича, серого и робкого героя гоголевской повести «Шинель»[111]. Он стал ненавидеть и Гоголя, и Достоевского за их, как он считал, поклонение уродству.

Во время Крымской войны в качестве медика он провел некоторое время в Крыму, где с восхищением открыл для себя культуру местных татар — до самого конца он оставался верен этой любви к турецкому Ближнему Востоку.

После войны Леонтьев пробовал возобновить литературные занятия, но пережил разочарование, потому что писателю, не разделявшему «прогрессивные» идеалы своего времени, трудно было найти аудиторию. В 1862 году он порвал с господствовавшими идеологиями позитивизма, утилитаризма и нигилизма. Прогуливаясь по Невскому проспекту с неким Пиотровским, сторонником Чернышевского и Добролюбова, он спросил:

«Желали бы Вы, чтобы во всем мире все люди жили в одинаковых, чистых и удобных домиках?» Пиотровский ответил: «Конечно, чего же лучше?» Тогда я сказал: «Ну так я не ваш отныне! Если к такой ужасной прозе должно привести демократическое движение, то я утрачиваю последние симпатии свои к демократии. Отныне я ей враг! До сих пор мне было неясно, чего прогрессисты и революционеры хотят».

Когда они подошли к Аничкову мосту, Леонтьев обратил внимание на разнообразие стилей близлежащих дворцов. На реплику Пиотровского «Как Вы любите картины!» Леонтьев ответил: «Картины в жизни — не просто картины для удовольствия зрителя; они суть выразители какого-то внутреннего, высокого закона жизни, — такого же нерушимого, как и все другие законы природы»[112].

Именно эта эстетическая позиция сделала его консерватором:

Все созидающее, все охраняющее то, что раз создано историей народа, имеет характер более или менее обособляющий, отличительный, противополагающий одну нацию другим… Все либеральное — бесцветно, общеразрушительно, бессодержательно в том смысле, что оно одинаково возможно везде[113].

Только жесткая самодержавная власть могла сохранить многообразие, являвшееся для Леонтьева сутью цивилизации, потому что современная жизнь имела тенденцию к однородности. Поэтому он прославлял Николая I и его правление[114]. Он был противником национализма, потому что ощущал его демократический подтекст.

На подобных же эстетических основаниях он одобрял расширение крепостничества Екатериной II и возвышение дворянства до исключительного, привилегированного положения:

Для того, кто не считает блаженство и абсолютную правду назначением человечества на земле, нет ничего ужасного

в мысли, что миллионы русских людей должны прожить целые века под давлением трех атмосфер — чиновничьей, помещичьей и церковной, хотя бы для того, чтобы Пушкин мог написать Онегина и Годунова, чтобы построился Кремль и его соборы, чтобы Суворов и Кутузов могли одержать свои национальные победы[115].

Неспособный сделать литературную карьеру и испытывавший финансовые трудности, Леонтьев в 1863 году поступил на дипломатическую службу. В течение десяти лет он служил консулом в разных частях Оттоманской империи, включая Крит, Салоники и Константинополь. Он находил для себя огромное удовольствие в тамошнем разнообразии культур, существовавших бок о бок под началом оттоманского правления: это сделало его истым тюркофилом. Из-за подобных симпатий у него начались проблемы с собственным правительством: он предпочитал турок их славянским подданным и писал, что только турецкое иго предотвратило превращение балканских славян в западных буржуа.

Эти неординарные взгляды стали причиной его разрыва с националистическими, антиевропейскими публицистами, такими как Катков и Иван Аксаков. Он отверг их панславизм, потому что считал, что южные славяне развращены либеральными и демократическими идеями. Их панславистской идеологии он противопоставлял византинизм, призывая к возрождению Византийской империи.

В начале 1870-х годов Леонтьев пережил религиозный кризис и провел некоторое время на горе Афон; однако ограничения в образе жизни оказались для него непереносимыми, и он вернулся в семейное поместье. В 1887 году он поселился в Оптиной пустыни, центре русского монашества, где четыре года спустя, незадолго до смерти, стал монахом. До принятия монашества он жил с большим комфортом в двухэтажном особняке с женой и штатом слуг, включая персонального повара[116].

Его христианство было доктриной не любви, а сурового долга; с его точки зрения, жизнь на земле предназначена не для того, чтобы приносить счастье. В характере Леонтьева сильна склонность к жестокости, сближавшая его с Достоевским, с той разницей, что Леонтьев этой черты не скрывал: «Я хотел на казацкую лошадь, хотел видеть раненых, убитых людей, — написал он однажды. — Надо немножко зверства в жизни порядочного человека»[117]. По словам Анджея Балицкого, для Леонтьева «безнравственные поступки и черты характера на деле могут быть „прекрасными", потому что разнообразие, цвет, сила могут усиливаться долей зла»[118].

В 1869 году Леонтьев познакомился с Данилевским, чье значение для русской мысли он стал приравнивать к значению Пушкина для русской поэзии[119]. Слава Николая Данилевского (1822–1885) зиждется на единственной работе — «Россия и Европа», опубликованной сначала по частям в журнале «Заря» в 1869 году, а два года спустя — в виде книги. Данилевский, по профессии естествоиспытатель, специализировавшийся на ихтиологии и внесший вклад в развитие российской рыбной промышленности, применил к изучению истории новый, научный, как он считал, подход. Им двигала не столько любовь к науке, сколько национализм: Данилевский намеревался показать своим соотечественникам, что у них нет никаких оснований чувствовать себя ниже европейцев, и попытался сделать это оригинальным образом, утверждая, что западная цивилизация является не «синонимом цивилизации как таковой», а просто одной из многих цивилизаций[120]. Чтобы обосновать эту мысль, он отказался от господствовавшей тогда схемы поступательного развития мировой истории, идущей от Гегеля, в пользу представления об истории как совокупности отдельных и автохтонных «культурно-исторических типов», которые живут своей собственной жизнью, не оказывая влияния друг на друга. Они и составляли подлинное содержание истории: «человечество» — это бессмысленная абстракция, и потому такого явления, как «прогресс человечества», быть не может.

Затем Данилевский перешел к формулировке того, что считал научными основаниями для изучения истории. Естественные науки, прежде всего ботаника, учат, что природа упорядоченна. Ботаники научились классифицировать растения, используя критерии, основанные не на поверхностных, а на фундаментальных сходствах. Историки же, рассматривая прошлое человечества как единый процесс, объединяют явления, которым не хватает внутренней связанности. Так, они делят мировую историю на три периода — Античность, Средние века и современность, — первый из которых заканчивается падением Рима. Такая периодизация, однако, не подходит к истории Китая и Индии, которые имеют свою собственную Античность, Средние века и современность. Каждая цивилизация следует собственному, ей одной присущему графику развития. «Вообще нет такого события, которое могло бы разделить судьбу всего человечества на какие бы то ни было отделы; ибо до сих пор, собственно говоря, не было ни одного одновременного общечеловеческого события, да вероятно никогда и не будет»[121].

Похоже, вдохновителем такого подхода стали сочинения французского зоолога Жоржа Кювье (1769–1832), создателя сравнительной анатомии и автора книги «La règne animal distribué d’àpres son organisation» («Царство животных и классификация