его по принципу строения», 1817), которая отменила господствовавшую теорию единой линии эволюции живых существ от простейших до самых сложных, достигшей высшей точки в человеке, в пользу теории о четырех типах животных, каждый из которых отличался специфической формой анатомической организации.
То, что Кювье сделал для животного царства, Данилевский попытался приложить к человеческой истории: он отказался от понятия единой человеческой эволюции в пользу отдельных «культурно-исторических типов», или цивилизаций (он поочередно использовал оба этих термина). Данилевский определял несколько главных принципов эволюции таких типов, один из которых состоял в том, что, подобно «одноплодным» растениям, цивилизации тоже приносят плоды, но только один раз: после длительного периода созревания они цветут и плодоносят, затем истощаются и погибают[122].
Леонтьев воспринял концепцию Данилевского о культурноисторических типах вместе с теорией их развития. В «Византинизме и славянстве» (1875) он утверждал, что все культуры, напоминавшие организмы, проходят через три последовательные фазы: 1) первоначальной простоты (представленной германскими завоевателями раннего Средневековья); 2) цветущего объединения и сложности (воплощенных на Западе в Средние века) и 3) вторичного смесительного упрощения (которое в Европе началось с Французской революции)[123]. Исторический процесс показал ему, что каждая из этих фаз продолжалась 1 ООО-1200 лет[124]. Современная Европа, история культуры которой насчитывала 1000 лет, таким образом находилась в третьей, заключительной фазе, что выражалось как в ее буржуазной культуре, так и в социалистическом движении; последнее, как он предсказывал, приведет к тирании:
И как бы ни враждовали эти люди [радикалы] против настоящих охранителей или против форм и приемов охранения… но все существенные стороны охранительных учений им самим понадобятся. Им нужен будет страх, нужна будет дисциплина; нм понадобятся предания покорности, привычка к повиновению… Да! Нигилисты… жаждут разрушения, жаждут крови и пожарищ[125].
Ибо не ужасно ли и не обидно ли было думать, что Моисей входил на Синай, что эллины строили изящные Акрополи, римляне вели Пунические войны, что гениальный красавец Александр в пернатом каком-нибудь шлеме переходил Граник и бился над Арбеллами, что апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели, живописцы писали и рыцари блистали на турнирах для того только, чтобы французский, немецкий или русский буржуа в безобразной и комической своей одежде благодушествовал бы «индивидуально» и «коллективно» на развалинах всего этого прошлого величия?.. Стыдно за человечество, если бы этот подлый идеал всеобщей пользы, мелочного труда и позорной прозы восторжествовал бы навеки![126]
Россия, по мысли Леонтьева, вошла в заключительную фазу культурной эволюции приблизительно в 1825 году, в год восстания декабристов, но еще не так поздно, чтобы сохранить ее неоднородность: эпоха Петра Великого, прогрессивная в свое время, приближается к концу[127]. Самодержавная монархия могла бы избавить Россию от судьбы Европы, решительно используя насилие, чтобы «подморозить» страну в целях предотвращения ее от «разложения»[128]. В этом смысле реакция могла бы послужить благому делу прогресса[129].
Он высказывался за расширение функций полиции[130]. «Ничем и никогда людей удовлетворить нельзя без принуждения и без разнородных форм и приемов насилия над их волей, умом, страстями и даже невинными и честными желаниями»[131]. Он выступал против всеобщего начального образования на основании того, что это будет способствовать прививанию простым русским порочных западных ценностей. Он был доволен высоким уровнем неграмотности в России: «Да! В России еще много безграмотных людей; в России много еще того, что зовут „варварством". И это наше счастье, а не горе»[132].
Леонтьев хотел, чтобы Россия захватила Константинополь — этот город в своей древней византийской ипостаси, в свою очередь, должен был покорить Россию. Возрожденную Византийскую империю он представлял как жесткий теократический режим, не допускавший никаких современных демократических институтов.
Представляя себе мысленно византизм, мы… видим перед собою как бы строгий, ясный план обширного и поместительного здания. Мы знаем, например, что византизм в государстве значит — самодержавие. В религии он значит христианство с определенными чертами, отличающими его от западных церквей, от ересей и расколов. В нравственном мире мы знаем, что византийский идеал не имеет того высокого и во многих случаях крайне преувеличенного понятия
О земной личности человеческой, которое внесено в историю германским феодализмом; знаем наклонность византийского нравственного идеала к разочарованию во всем земном, в счастье, в устойчивости нашей собственной чистоты, в способности нашей к полному нравственному совершенству здесь, долу. Знаем, что византизм (как и вообще христианство) отвергает всякую надежду на всеобщее благоденствие народов; что она есть сильнейшая антитезиса идее человечества в смысле земного всеравенства, земной всесвободы, земного всесовершенства и вседовольства[133].
Россия нуждалась в омоложении, и Леонтьев считал, что для этого, видимо, нужен «целый период внешних войн и кровопролитий вроде 30-летней войны или, по крайней мере, эпохи Наполеона I»[134]. Поглотив Константинополь и Дарданеллы, Россия «немедленно станет во главе совершенно антиевропейского движения, долженствующего ознаменовать новый период своеобразного творчества в истории человечества»[135]. Но у него были и сомнения насчет своей страны: он допускал, что Россия, чья цивилизация началась с принятия православного христианства тысячу лет назад, переживала уже свою зрелость и потому, возможно, была не способна занять место Европы. В одном случае он предполагал, что эту роль могли бы выполнить азиаты, даже при том, что их культуры намного старше античной[136].
Трудно представить значение этих уникальных идей для России второй половины XIX века. Они близки, скорее, фашизму Муссолини и высказываниям его идеологов-«футуристов» с их антибуржуазностью и прославлением насилия. Они тоже требовали автократического правления.
Ничего необычного или эксцентричного не было в Сергее Юльевиче Витте (1849–1915), крупнейшем российском государственном деятеле рубежа веков, который в течение десятилетия был министром финансов, а во время революции 1905–1906 годов — председателем Совета министров. Твердый сторонник самодержавия, Витте был прагматичным государственным деятелем, обладавшим редкой способностью сочетать в себе перспективное видение с практической гибкостью.
В стране, где идеи обычно отстояли далеко от реальности, эта гибкость сделала его в высшей степени противоречивой фигурой. Общепризнано, что он обладал необыкновенными способностями: он мог быстро схватить суть сложных проблем и знал, как осуществить амбициозные экономические и политические проекты. Некоторые сравнивали его с Бисмарком; считалось, что в российской истории единственной сравнимой с ним фигурой был Сперанский. Но все же современникам было неясно, являлся ли он самостоятельным государственным деятелем или просто следовал политической конъюнктуре. Критики отрицали наличие у него долговременной политической стратегии. Струве отразил противоречивое восприятие Витте, написав вскоре после его смерти, что он, без сомнения, был гениальным государственным деятелем, однако его моральные качества остаются под вопросом:
[Витте] был по своей натуре беспринципен и безыдеен…
В его деятельности никогда не было идейного центра, к которому он морально тяготел бы. Витте не изменял в этом смысле взглядов и принципов, ибо их у него вовсе не было. Витте никогда не был ни либералом, ни консерватором. Но иногда он был намеренно реакционером; иногда же присоединялся к силам прогрессивным… Отсутствие морально-идейного стержня у Витте было особенно поразительно именно в связи с его политической гениальностью[137].
Это суровое суждение было пересмотрено в последние годы, по мере того как историки смогли оценить перспективное политическое видение Витте[138]. На самом деле у него был «морально-идейный стержень», который современники оказались не способны оценить потому, что в рамках российской политической культуры того времени его способность адаптировать идеалы к реальности в значительной степени воспринималась как следование конъюнктуре. Он был думающим человеком, хотя его программа для России была совершенно нереалистичной.
Витте никогда не делал секрета из своей приверженности самодержавию. В июле 1904 года он говорил немецкому канцлеру фон Бюлову, что если же под влиянием террористических актов верховная власть придет к мысли дать России конституцию, — это был бы конец России. Россия не вынесет конституции в европейском смысле этого слова. Конституция с гарантиями, парламентом и всеобщими выборами повела бы к анархии и взорвала бы Россию[139]