Русский край, чужая вера. Этноконфессиональная политика империи в Литве и Белоруссии при Александре II — страница 135 из 212

М.Д.) шкуру… Пусть ксендз… пропагандирует на языке загнанном, опозоренном, забитом…». Спустя два года Деревицкий тоже рубил сплеча: «…язык польский следует сохранить в богослужении латинском как неотъемлемую принадлежность ереси…»[1425].

Итак, в ходе полемики о введении русского языка в католическое богослужение сталкивались не две целостные концепции русской национальной идентичности, а довольно рыхлые и путаные комбинации представлений, по-разному сочетавшие в себе предмодерные и модерные, религиозные и светские взгляды на национальность и способы ассимиляции. Катковский идеал лояльного русского католика, и сам по себе не свободный от внутренних противоречий, существенно трансформировался в бюрократическом сознании. В сущности, в основе многих споров, описанных выше, лежала неспособность бюрократов признать историческую естественность положения, при котором богослужебный язык (польский) и язык повседневного общения («белорусское наречие» русского языка) имели по меньшей мере сопоставимое значение для формирования национальной идентичности местного населения. Эта языковая ситуация сигнализировала об особой сложности предстоявшего процесса кристаллизации национального самосознания. Апеллируя к фигуре русского католика, часть виленских администраторов словно бы подменяла этот процесс актом присвоения недружественной религии более приемлемого, менее тревожного облика. Напротив, для их оппонентов эта фигура служила напоминанием об уязвимости православия и средством выражения страха перед размыванием привычных критериев русскости.

Ретроспективно чиновничья озабоченность неким католическим «возрождением» на белорусских землях вследствие замены в костеле польского языка русским выглядит совершенно наигранной. Когда через несколько лет проект русификации костела стал приводиться в исполнение в Минской губернии, преобладающей реакцией большей части клира и мирян стало отторжение от русскоязычных молитв как практики, идущей вразрез с привычным церковным обиходом; никакого ликования паствы – не только поляков, но и белорусов – по поводу большей понятности богослужения не наблюдалось (см. подробнее гл. 10 наст. изд.). Это, однако, не дает основания считать, что виленские чиновники, в 1866 году обосновывавшие подобными опасениями свой отказ от прежнего мнения в пользу русского языка, в действительности лишь поворачивались в направлении, куда, как казалось, подул административный ветер. Конечно же, в нагнетании страха перед довольно экзотической фигурой ксендза, соловьем разливающегося на русском языке в минском или могилевском костеле, присутствовала некоторая доля нарочитой драматизации[1426]. И тем не менее за падением популярности катковской идеи «русского католика» (и реноме «Московских ведомостей» вообще) в среде виленских деятелей летом 1866 года крылась не случайная вспышка католикофобии или расчет угодить начальству, а довольно серьезная попытка неравнодушных к своему призванию чиновников заявить о себе как о местном кружке подвижников «русского дела». Они позиционировали себя как «виленских русских», понимающих местные нужды лучше столичных прожектеров. Совсем не случайно то, что одним из вдохновителей виленского отпора проекту Каткова выступил М.О. Коялович – публицист, для которого, как мы уже видели выше, тема местной, «западнорусской», идентичности и особости оставалась центральной в писаниях о национальном «пробуждении» России в целом.

Западнорусскость в противоречивых истолкованиях: самобытность, «белоруссофильство», «сепаратизм». Коялович против Каткова

Начиная с 1864 года, когда даже осторожное культивирование языкового своеобразия украинцев и белорусов стало навлекать подозрения свыше, Коялович ищет новые, более опосредованные способы утверждения историко-культурной границы между Великороссией и Западной Россией. В его статьях 1865 года в «Дне» (переставшем выходить к концу этого года) полоно– и католикофобия достигает критической точки. При этом противоборство с «латинством» он представляет высоким призванием, почти привилегией западнорусских людей, требующей досконального знания особенностей популярных в Литве и Белоруссии католических культов (Андрея Боболи, Иосафата Кунцевича), их вплетенности в социальные отношения, словом, всего того, что, как подразумевалось, непрозрачно для приезжих из Великороссии[1427]. Всячески нагнетаемое неприятие католицизма в его «аристократическом» обличье должно было положительно сказаться на заботах властей о крестьянстве и вообще укрепить популистские основания русификаторской политики.

Наиболее же чревата последствиями оказалась несколько парадоксальная попытка Кояловича воплотить идею западнорусской особости в деятельности, самоидентификации и стиле поведения чиновничьего кружка в Виленском учебном округе, возглавляемого самим попечителем ВУО И.П. Корниловым. Этот сюжет не оценен еще по достоинству историками – разочарование Кояловича в «диктатуре» Муравьева приравнивается к утрате им всякой надежды на сколько-нибудь серьезное влияние в Вильне[1428]. Между тем именно отставка Муравьева в апреле 1865 года и замещение его Кауфманом повели не только к перераспределению инициативы между генерал-губернатором и нижестоящими чиновниками, но и к возрастанию роли неформальных советников при виленской администрации, подобных Кояловичу.

Коялович поспешил установить отношения с Корниловым вскоре после назначения того в Вильну в начале 1864 года. Сближению способствовали общие знакомства в московской националистически и панславистски ориентированной интеллигенции и петербургские связи Кояловича. Его как раз тогда начавшие выходить «Лекции по истории Западной России», по некоторым сведениям, понравились императрице Марии Александровне. На первый взгляд, от Корнилова не приходилось ждать сочувствия конкретным идеям Кояловича. В отличие от своего предшественника А.П. Ширинского-Шихматова, он не намеревался экспериментировать с местными «наречиями»[1429] и вполне «по-великорусски» стоял за скорейшее внедрение русского языка в начальные школы даже для неславянских групп населения, таких как литовцы и евреи.

Тем не менее русацкий антиэлитизм Корнилова, распространявшийся на польскую и остзейскую аристократию, католический клир и демонизируемый еврейский «кагал», делал его восприимчивым к популистским мотивам апологетики Западной России. Другой струной, на которой играл Коялович, было присущее Корнилову, как и ряду других крупных виленских бюрократов, стремление эмансипироваться от Петербурга, выговорить себе сферу обширных дискреционных полномочий, оправдываемых экстраординарностью самой задачи русификации столь важной окраины. Самобытная народная «Западная Россия» Кояловича проецировалась на административно-территориальные институты: генерал-губернаторство и учебный округ, отгораживаемые местными администраторами от вмешательства «Великороссии» – министерской власти, с ее, как считалось, некомпетентностью в местных делах и уязвимостью для польских происков.

К этому надо добавить, что даже при таких властных генерал-губернаторах, как М.Н. Муравьев, внутри виленского чиновничества не исчезали разногласия относительно целей и методов русификации. Обычное для системы управления в Российской империи соперничество плохо скоординированных между собой ведомств (порок, который не могла вполне устранить региональная концентрация полномочий в руках генерал-губернатора)[1430] подогревало здесь ксенофобские настроения и укрепляло мнение чиновника о себе / своем кружке или учреждении как о единственной «русской силе», способной противостоять польской измене и ее сознательным и бессознательным агентам. Ближайших подчиненных Корнилова объединял, помимо горячих националистических эмоций, устойчивый корпоративный этос; в их частной переписке учебный округ предстает в героическом ореоле, а деятели других ведомств нередко рисуются горе-патриотами, которым не по плечу конфронтация с «полонизмом». Так, инспектор ВУО Н.Н. Новиков, поклонник славянофилов, жалобу в письме Корнилову на отсутствие поддержки чиновникам ВУО со стороны губернаторов обобщал следующей сентенцией: «…откуда этот безвыходный круг, очень ясный и многим в то же время непонятный? Ясно откуда: на нас ездит верхом поляк, да только невидимо как-то сядет и поедет… Пасут из нас поляки панургово стадо; а кнутом им служит наша собственная рознь»[1431]. А вот из более раннего письма Корнилова Новикову выявляются черты идеализированного автопортрета команды педагогов-обрусителей: «По случаю новых назначений (в ВУО. – М.Д.) у меня был вчера, в честь отъезжающих, обед, на который собралось до 60-ти директоров, инспекторов и учителей. …За исключением, может быть, 10-ти (и то едва ли) немцев и французов (имеется в виду этническое происхождение. – М.Д.)… все остальные были кровные русские. В.П. Кулин справедливо заметил, что в прошлом году такой обед был бы немыслим. Беседа и речи были, разумеется, в тоне самом патриотическом»[1432].

Коялович старался укрепить в членах этой патриотической компании «кровных русских» чувство избранности, противополагая их большинству виленского чиновничества, чуждому интересам и потребностям Западной России. Еще до восстания, в 1862 году, под свежим впечатлением от летней поездки по северо-западным губерниям и встреч с православным духовенством, он в письме И.С. Аксакову сделал признание, которое, конечно, нельзя было поместить на страницах «Дня»:

Возвратился я… с великою ненавистию к русским (уверяю Вас – так) за их невнимание, великое, греховное невнимание к истинным интересам своих меньших братьев западноруссов. Начальствовать, распоряжаться… взглянуть с гордым презрением на неполноту русской и православной жизни в Западной России – удивительные мастера, – а дать труд к уразумению этой жизни и теплое участие к мукам, с которыми она вырабатывается?! – это не их дело. Я назвал бы их, особенно проживающих в Западной России, немцами этой страны, но нахожу в них такие особенности, которые заставляют меня считать большою почестью для них и название немцев.