…». Исчерпывающего ответа у Бессонова не было, зато была уверенность, что таковой «во всяком случае… нисколько не будет в пользу “Белоруссии”, которую хотели бы видеть сепаратисты особым народом и государством с особою историей. Если это будет история, то только Литовского государства или единой Руси: Белоруссии останется всегда одна этнография…»[1505].
Более того, низведя Белоруссию до уровня объекта сугубо этнографического интереса, Бессонов затем отрицал за подобными штудиями какую бы то ни было значимость для национального определения русскости. Во включенных в «Московские письма» рассуждениях об ассимиляционных процессах в крае, о взаимоотношениях между местными «племенами» и т. д. автор не столько исходил из критериев этнографической иерархии русского и различных групп нерусского населения, сколько предвосхищал расовый дискурс, ранжирующий «народности» по тем или иным физическим характеристикам и чистоте их проявления. С этой точки зрения белорусы безусловно проигрывали двум неславянским местным группам – евреям и литовцам, чью высокую сопротивляемость полонизации Бессонов в данном случае почти воспевал:
…не полячатся местные евреи, – может быть, их сдерживает то, что они не католики… не полячится Жмудь… а все местное русское полячилось именно потому, что теряло корень… Литовский корень, еще целый на Жмуди, виден в ее природе, сильной, могучей, резкой типом и чертами, сильной физическим сложением, выразительной глазами, не бледной, не исхудалой, не золотушной до остова, одним словом, столь же надежной на будущее, что и природа еврея; виден в языке ее, доселе могучем и крепком, и древнем, и неуступчивом, несмотря на узкое сокращение этнографических границ… [Cравните с этим] бестипичность, бледность, белокурость, безголосность, бесхозяйственность, языковую уступчивость крестьянина белорусса.
Эта эмоциональная филиппика вскоре получила развитие в передовице Де Пуле, где неприложимость к белорусам привычных стандартов внутрирусских диалектных и регионально-культурных различий постулировалась еще четче. Вот как редактор «Виленского вестника» доказывал полную неспособность «местных русских» противостоять как польскому, так и еврейскому культурному влиянию без массированной колонизации из Великороссии: «…за идеал обрусения мы принимаем только великорусский тип, и… под него не подходит всё местное здешнее русское – и не подходит не столько по племенному отличию (как, например, малорусское), сколько по физиологической помеси, разным остаткам и наносам…». Проповедникам белорусской самобытности следовало бы, по Де Пуле, не закрывать глаза на признаки дегенерации опекаемого ими простонародья: «“Местные русские силы”, “местные деятели”, “белорусский народ” и т. п. фразы мы часто слышим; но не слышим ничего о дряблости и хилости, явлениях, неизбежных при физиологических помесях, не слышим о необходимости притока свежих великорусских сил, начиная от крестьянина, солдата, чиновника, землевладельца, купца и т. п.»[1506].
Трудно сказать, откуда именно на страницы «Виленского вестника» проникли эти отзвуки дарвинистских идей. В сущности, логика суждений Бессонова и Де Пуле подразумевала, что белорусы должны стать предметом внимания не столько гуманистически мотивированных этнографов, сколько неподвластных сантиментам физических антропологов. Иными словами, ради дискредитации предполагаемого белорусского сепаратизма эти публицисты сделали шаг от традиционного принципа великорусско-малороссийско-белорусского единства к осмыслению русскости в категориях расы. Такие русские антропологи конца XIX – начала ХХ века, как А.А. Ивановский, Д.Н. Анучин и др., руководствовались, конечно, другими, менее политизированными побуждениями, когда пытались адекватно описать имперское многообразие, используя систему классификационных признаков и замеров, которая перекрывала привычное трехчастное деление восточного славянства и, как считалось, выявляла расовую смешанность славянского населения[1507]. Однако и в сумбурных «выкладках» Бессонова и Де Пуле, где цветность волос[1508] соседствовала с романтической метафорой «корня», проглядывает траектория движения этого дискурса к результату, ставшему очевидным к началу ХХ века, – неопределимости общего понятия «русский» через антропометрические характеристики[1509]. Впрочем, за рамками полемики оппозиция чистого «великорусского типа» и белорусской «физиологической помеси» должна была казаться самим противникам Кояловича изрядной натяжкой[1510].
Под прицелом оказался и подчеркнутый популизм Кояловича. Подобно тому как он изображал Каткова оторвавшимся от русской почвы интеллигентом, Бессонов и Де Пуле представляли самого Кояловича человеком из петербургского мира доктринерства и интриги (даром что тот публиковался в московских газетах), лишь имитирующим теплые чувства к землякам-белорусам. Сетуя на то, что отсутствие прямого железнодорожного сообщения между Вильной и Москвой препятствует знакомствам и сотрудничеству в среде православного духовенства («…в древней Руси сношения были поживее: вспомните сотни духовных и монахов, приезжих к нам [в Москву. – М.Д.] в XVII веке, вспомните, как в течение целого столетия громили латинство из Москвы политическими духовными сочинениями…»), вот в чем Бессонов усматривал опасность Петербурга как транзитного пункта: «[Там надо] явиться с поклоном к петербургским героям “Белоруссии”, подвергнуться их иезуитскому испытанию, испросить у них аттестат и диплом на деятельность, поклясться, что будешь вместо дела – фразировать, на бумаге обращать католиков и евреев отвлеченной логикой, а на деле дразнить их и отбивать от всякого доступа»[1511]. Через несколько лет, вернувшись к этой теме в предисловии к своим «Белорусским песням», Бессонов воздерживался от упреков Кояловичу в столь неблаговидном подстрекательстве, но без обиняков приписывал специфику его научных приоритетов влиянию аристократической традиции Речи Посполитой: «…политика, в которой так часто упрекают польскую или местную “краёвую” ученость, помешала… всмотреться в главный корень жизни, народный. Такие передовые деятели, как М.О. Коялович, поглощены историей политической или церковной и, живя давно вне своего края, не имеют прямого интереса к живейшим вопросам местной народности…»[1512]. Здесь мы видим сравнительно мягкое использование схемы, уже опробованной русской националистической журналистикой в кампании против украинофилов: наружность «хлопомана» таит под собой подозрительно «шляхетские» пристрастия.
Имеется еще один позднейший текст, который позволяет глубже вникнуть в мотивы неприятия идеи Западной России Кояловича русскими националистами образца Бессонова (т. е. теми, кто совмещал стремление к гомогенизации триединой русской нации с попытками вообразить ее в секулярных терминах и с начатками этнической и конфессиональной терпимости по отношению к неславянским группам населения). Это написанный в середине 1870-х годов М.Ф. Де Пуле очерк о покойном протоиерее Плакиде (Плациде) Янковском – в далеком прошлом униате и польскоязычном литераторе, писавшем под псевдонимом-палиндромом John of Dycalp (или Иоон-оф-Дыкальп[1513]), а незадолго до смерти (в 1867–1868 годах) – анонимном сотруднике «Виленского вестника». Очерк выдает в авторе живой интерес к таким сюжетам, как просветительская миссия закрытого в 1832 году Виленского университета, «воссоединение» униатов 1839-го; нашлось применение и личным впечатлениям от встреч и бесед с местными старожилами в середине 1860-х годов. Интерпретируя превратности пастырской и писательской карьеры Янковского как драматическое постижение человеком «внешней» польской культуры[1514] собственной подлинной русскости[1515], Де Пуле включал в эту притчу обобщающие суждения и частные наблюдения о факторах русско-польского соперничества в Северо-Западном крае до и после Январского восстания. Одним из них он считал то, что в крае так и не возникло, как он выражался, «чистого белоруссофильства», которое и не могло возникнуть без преобразованного на русский лад Виленского университета. Здесь уместна пространная цитата:
…Виленскому университету историческая наука обязана открытием Литвы, Литовской Руси (что у нас приписывается [жалкому – слово зачеркнуто. – М.Д.] учебнику Устрялова). При более благоприятных условиях, на почве, возделанной университетом, могло бы вполне развиться de facto уже явившееся литвофильство, а из него и белоруссофильство, по существу своему положительно враждебные польским политическим притязаниям. Если литвофильские писатели[1516] и принадлежали к польской литературе, если они и подогревали литовско-польские отношения, зато, с другой стороны, они совершенно выделили из Польши, как самостоятельное целое, Литовскую Россию; это выделение, в дальнейшем своем развитии, при существовании университета в Западном крае… должно было бы ускорить появление белоруссофильства, образовавшегося после, но уже с другим, как увидим, характером[1517].
Отсюда ясно, что под «чистым белоруссофильством» Де Пуле имел в виду отнюдь не проект белорусского нациостроительства, а совместимую с концепцией русского триединства программу местного русского патриотизма – причем такую, которая не слишком оглядывалась бы на историческое предание о Великом княжестве Литовском, не помещала бы себя строго в его границы. «Литвофильство», по Де Пуле, – только почва, на которой благодаря университетскому изучению края и составляющих его местностей должен был произрасти плод «чистого белоруссофильства»