Русский край, чужая вера. Этноконфессиональная политика империи в Литве и Белоруссии при Александре II — страница 143 из 212

[1518]. Однако вместо этого господствующим настроением в местном «русском» образованном обществе до самого восстания 1863 года оставалось полонофильство: «Удивляться ли… полонолюбию в местных русских людях, родившихся или давно обжившихся в крае? Оно было очень естественно. Припомним печальное положение нашей тогдашней действительности: отсутствие путей сообщения, печать молчания, наложенная на русское слово, безмолвие всей страны и существование в ней не живых провинциальных организмов, а каких-то “медвежьих углов”. Мудрено ли, что край, окрашенный польской краской, с польским литературным центром в Вильне, казался (как и был) чем-то особенным, как и край остзейский, русских национальных притязаний не заявлялось…»[1519].

И лишь в самом преддверии восстания группа «местных русских людей» решилась противопоставить себя полякам: «Так называемое у нас белоруссофильство… вышедшее из духовных академий, явилось после, задним числом, в начале уже 60-х годов, во время самого мятежа. Оно выделилось из “Дня”, лучшего московского славянофильского органа, и хотя не прочь относить начало своих функций к давнему времени, но даже накануне мятежа о нем не было слуху. …Задним числом стали толковать о русском народе в крае (тотчас освобожденном), о польских притязаниях (тотчас же подавленных) и бесполезно растравлять горечь русско-польских отношений»[1520]. Это запоздалое «белоруссофильство» Де Пуле не только не признавал результатом напряженной интеллектуальной и духовной работы, но и возлагал на него – а не на упрямых и коварных поляков – ответственность за одиозные аномалии в политике обрусения. В его трактовке «белоруссофилы», и в первую очередь не названный по имени Коялович, являлись несостоявшимися наставниками народа, которых, причиняя им настоящее несчастье, «мучил злой дух полонофобии» и которые преувеличенным «поляконенавидением» желали наверстать упущенное, присвоить себе репутацию застрельщиков этой патриотической борьбы, начавшейся в действительности – как полагал Де Пуле – помимо их воли и участия. Худший из грехов «белоруссофилов» – сознательное заражение вирусом нетерпимости русских военных и чиновников, приезжавших на службу в Северо-Западный край из столиц и внутренних губерний. Де Пуле претендовал на доскональное знание подоплеки этой операции, движимой будто бы завистью к превосходящей «гражданской силе» «приезжих»:

…сами собою, без посторонней агитации, фанатизироваться они («приезжие» – кавычки Де Пуле. – М.Д.) не могли, ибо не встречали акции со стороны противника. Они явились в край прежде всего с «культурными», освободительными счетами, и так как, при военном положении, со стороны польской не могло быть никакого серьезного противодействия этой миссии, поэтому «приезжие», без постороннего возбуждения, скоро бы успокоились, повели бы дело без напрасных тревог. Но их начали если не фанатизировать, то спутывать в понятиях, смущать и ссорить друг с другом белоруссофилы… Вот происхождение «мрачного сонмища», о котором потом, гораздо позже, заговорила наша печать. …«Мрачное сонмище» не состояло из одних белоруссофилов, но из людей всякого сорта и происхождения – из русских «местных» («ополяченных»), «обжившихся» («полякующих»[1521]) и «приезжих», но белоруссофильство было в нем дрожжами, закваскою. «Мрачное сонмище» составляла горсть фанатиков, искренних и лицемерных, во всё совавшаяся, всему мешавшая и, вместо мира и спокойствия, вносившая повсюду вражду и смуту. …Эта клика была местного, белорусского происхождения, хотя вербовалась и отовсюду, но никак не «наездного», славянофильского или украйнофильского, как у нас думали и продолжают еще думать некоторые[1522].

Таким путем «белоруссофилы», действуя «исподтишка, теоретически, путем интриги», заставили «приезжих», и без того не имевших опоры в местном обществе, скомпрометировать себя в глазах местных поляков и неполяков. Примечательно, что примеры творимых якобы по наущению «белоруссофилов» бесчинств («…поднимали вопли не только из-за каждого польского слова, из-за родственных уз с поляками, но даже из-за фортепиан в доме православного священника, из-за картин, украшавших стены жилищ высшей местной духовной иерархии»[1523]) совпадали с теми, которые, в свою очередь, приводили «белоруссофилы» Коялович и иже с ним в подтверждение своих опасений «великорусского» произвола над жителями Западной России, особенно православным духовенством. Разница состояла в том, что если Де Пуле, а еще раньше Катков идентифицировали агентов «белоруссофильского» «фанатизма» с чиновниками учебного ведомства, то Коялович усматривал проводников «великорусской» диктатуры прежде всего в мировых посредниках и военно-уездных начальниках. А действия теми и другими, если верить обвинителям, совершались одинаковые.

Чиновничья Западная Россия. «Клерикалы» Виленского учебного округа под огнем критики

К 1868 году полемика вокруг представлений о Западной России прямо отозвалась на роли руководства Виленского учебного округа в политике русификации и выработке представлений о русскости. Разумеется, публикаций Бессонова и Де Пуле в «Виленском вестнике» было бы недостаточно для того, чтобы дискредитировать популизм Кояловича как чреватый ростом этнорелигиозной нетерпимости в среде русских националистов и административным обособлением края от имперского центра. Однако начиная с 1866 года сама практика экстремистского произвола чиновников-русификаторов, конкретные случаи которой все чаще получали огласку в прессе или доходили до ушей высокопоставленных бюрократов, работала против идеи о благотворной для России и русского народа самобытности Западного края.

Де Пуле, конечно, возводил напраслину на «белоруссофилов», утверждая, что те целенаправленно «фанатизировали» приезжих великорусов против местных элит. Но его описание, цитированное выше, косвенно передает действительно имевший место парадоксальный эффект призывов Кояловича и других «западноруссов» к защите «народа» Западной России от любых «аристократических» посягательств. А именно: одержимость поиском повсюду признаков и симптомов «шляхетства», без чего, по мысли Кояловича, настоящие «обрусители» не могли отождествить себя с народной массой, приводила к тому, что с предательским аристократизмом начинали ассоциироваться проявления локальной самобытности даже в простонародье. А это была та самая самобытность, которую вроде бы требовалось оградить от великорусской нивелировки. Особенное, непривычное, несогласное с великорусским стандартом – начиная от участкового крестьянского землевладения и вплоть до остатков униатской обрядности в маленькой сельской церквушке – воспринималось как знак «шляхетского» излома, элитистского извращения. Хорошим примером может послужить кампания по массовому обращению католиков-белорусов в православие. Вполне соответствуя «западнорусскому» идеалу неистовой, не на жизнь, а на смерть схватки с кровным врагом – «латинством» (Богдан Хмельницкий, православные братства, стихийная расправа с Иосафатом Кунцевичем и т. п.), она санкционировала самые что ни на есть «великорусские» проявления нетерпимости к местной культурной специфике, будь то в высших или низших сословиях.

В каком-то смысле Коялович стал заложником собственного антиномичного представления о Западной России одновременно как о полнящейся внутренней энергией самобытной земле и как о жалком, пассивном объекте происков «полонизма» и казенной «великорусской диктатуры». Это противоречие не раз подводило его при подаче советов даже доброжелателю И.П. Корнилову. Пожалуй, самой крупной неприятностью такого рода стал провал проекта православной духовной академии в Вильне. Замысел возник еще при Муравьеве, вскоре после того как тот, поддавшись опасениям польской культурной диверсии, отказался от более ранней идеи – учредить в Вильне исключительно русский по составу преподавателей, но с допущением польских студентов университет. Таким образом, духовная академия (на первой стадии проектирования, при Муравьеве, задуманное заведение именовалось Высшим духовным училищем) должна была стать кузницей кадров местной интеллигенции, об умножении рядов и сплочении которой так пекся Коялович. Академия в Вильне проектировалась вовсе не как копия уже существующих духовных академий – закрытых учебных заведений. В нее намечалось принимать выпускников не только духовных семинарий, но и гимназий; готовить же она должна была как священнослужителей, так и чиновников и учителей для службы в крае. Такое новаторское профилирование учебного заведения сочеталось с убеждением Кояловича и его единомышленников в готовности местного духовенства к активному участию в мирской, общегражданской жизни. Отвечало оно и концепции разрабатывавшихся тогда в Петербурге церковных реформ, приоритетом которых было, в частности, взаимное сближение духовного и светских сословий, уничтожение кастовой закрытости духовенства. Примечательно, что к осуществлению проекта генерал-губернатора Кауфмана настойчиво побуждал М.Н. Катков, уточнявший в конфиденциальном письме в конце 1865 года, что имеет в виду духовную академию с «расширением программы ее до степени университетского филологического факультета…»[1524]. В этом вопросе мнения Каткова и Кояловича совпали. В начале 1866 года проект Виленской духовной академии поступил в канцелярию обер-прокурора Синода, где, кстати, в то время служил один из земляков и приятелей Кояловича[1525].

Вскоре, однако, дело застопорилось, у проекта объявились противники. Среди них оказался не кто иной, как И.П. Корнилов, до этого вроде бы спокойно наблюдавший ход обсуждения в Вильне. В апреле 1866 года – всего через несколько дней после покушения Каракозова – он обратился с частным письмом к чиновнику по особым поручениям при обер-прокуроре Синода Ф.М. Сухотину. Не отрицая в принципе пользы перемен в системе духовных учебных заведений для разрушения «кастической замкнутости» православного духовенства, Корнилов признавал последнюю цель пока еще слишком отдаленной и рекомендовал сосредоточиться на постепенном совершенствовании существующих семинарий: «Если вы предварительно не исправите подготовляющих в академию заведений, то сделаете большую ошиб