[502]. В наброске главных формулировок манифеста фигурируют в качестве основных групп населения, имеющих право на употребление родного языка в школе: 1) русские, 2) литовцы и «жмудины»; 3) поляки. (Стоит напомнить, что тогда же Назимов искал способ вытеснения местных поляков в Царство Польское, так что едва ли он всерьез готовился санкционировать свободу польскоязычного обучения для поляков в Западном крае.) Словом, определение белорусов как составной части русского сообщества превалировало над признанием их специфических языковых и культурных характеристик.
Вместе с тем не стоит недооценивать тот интерес, который отдельные деятели в виленской администрации в начале 1860-х годов проявляли к белорусской самобытности. Вообще, в 1850–1860-е годы в российском сознании постепенно происходило своего рода переоткрытие Белоруссии. До этого понятие «Белоруссия» использовалось в историческом и географическом смыслах и прилагалось преимущественно к землям, аннексированным при первом разделе Речи Посполитой в 1772 году, – Могилевщине и Витебщине (отвлеченно, как «Белая Русь», оно фигурировало и в полном императорском титуле)[503]. Присутствовало оно и в административной номенклатуре: генерал-губернаторство с центром в Витебске, охватывавшее Витебскую, Могилевскую и Смоленскую губернии, в обиходной чиновничьей речи называлось «белорусским». Учебный округ, учрежденный в 1829 году и включавший в себя Минскую, Виленскую, Гродненскую и Ковенскую губернии, носил то же наименование официально – мы уже видим здесь смещение термина «Белоруссия» на запад[504]. В том же ряду можно вспомнить и учрежденные в 1828 году греко-униатские Белорусскую и Литовскую епархии. В 1840-м Николай I повелел изъять определения, производные от слов «Белоруссия» и «Литва» (в них ему явно слышались сепаратистские нотки – конечно, пока что польские, а не какие-то еще), из официального словаря власти, однако в повседневном словоупотреблении и бюрократии, и общества название Белоруссия – пусть и без строгой территориальной привязки – не предавалось полному забвению. Например, драматург А.В. Сухово-Кобылин, записывая в дневнике в конце 1857 года новость о важной мере по крестьянскому вопросу (о знаменитом впоследствии рескрипте Александра II генерал-губернатору Северо-Западного края В.И. Назимову), называл Гродненскую, Виленскую и даже Ковенскую губернии «белорусскими»[505].
Начиная с рубежа 1850–1860-х годов Белоруссия не просто все чаще упоминается в статистических описаниях и путевых очерках (чему много способствовала прокладка железной дороги из Петербурга в Варшаву через Витебскую, Виленскую и Гродненскую губернии), но само это понятие приобретает новое, этнокультурное, значение. Происходило это параллельно расширению и детализации ментальной карты русских националистически настроенных элит. Как доказывает в своих недавних работах В. Булгаков, до середины XIX века русский – бюрократический и научный – дискурс идеального отечества если и проводил некое географическое представление о Белоруссии, то не наделял ее узнаваемым, эмоционально притягательным обличьем, не сопрягал с символами, важными для стуктурирования имперского пространства. Напротив, польский дискурс о землях бывшей Речи Посполитой, особенно в своем романтическом изводе, хотя и не признавая белорусскоговорящее население отдельным народом, закреплял за Белоруссией более или менее цельный образ «полумифического варварского края, наделенного потаенными животворными силами». Рывок в российском символическом присвоении белорусских земель пришелся уже на пору мужания национализма, когда власть над территорией стало невозможно помыслить без сколько-нибудь предметного «осязания» живущего на ней населения. Требовались более впечатляющие, сильнее заряженные сантиментами образы, одним из которых стал стереотип безответного, угнетенного католической Польшей белорусского люда[506]. В результате – одновременно в согласии и имплицитном противоречии с идеологемой восточнославянского триединства[507] – установилась достаточно прочная корреляция между Белоруссией как территорией, историческим краем – и Белоруссией как родиной и местом проживания «племени», народа, говорящего на одном языке («наречии»).
Близкий как виленской администрации, так и славянофилам публицист М.О. Коялович, о чьих взглядах на местную самобытность внутри общерусского единства ниже говорится подробно, в 1863 году заявил в аксаковском «Дне», что Белоруссия – это «всё то племя, которое говорит белорусским наречием», и описал ареал расселения белорусов охватывающим Витебскую губернию, часть Могилевской и Минской, бóльшую часть Гродненской и Виленской и малую часть Ковенской губерний[508]. Привычно чередовавший в своих статьях определения «белорусский» и «литовский» и называвший себя то «белоруссом», то «литвином» или даже «литовцем»[509], Коялович, тем не менее, явился одним из творцов новой ментальной карты, на которой определяемая ранее в исторических терминах Литва, во-первых, потеснилась перед напирающей на нее с востока и юга Белоруссией[510], во-вторых, стала связываться прежде всего с литовской этничностью. Важно подчеркнуть, что это переосмысление Белоруссии было инициировано людьми, далекими от модерного белорусского национализма (случай Кояловича в этом отношении особенно показателен), но, как небезосновательно считает В. Булгаков, предложенный ими набор образов, риторических приемов и объектов эмоционального переживания послужил позднее культурной рамкой для формирования белорусского национального нарратива, где, например, семантика колониального угнетения белорусов Польшей использовалась для культивирования аналогичных антирусских настроений[511].
В Северо-Западном крае этим подвижкам в восприятии Белоруссии способствовал ряд частных инициатив по изданию литературы на белорусском языке (или, пожалуй, точнее – на белорусских диалектах) во второй половине 1850-х годов, среди которых выделялась деятельность В. Дунина-Марцинкевича, выпустившего несколько повестей для крестьянского чтения и даже подготовившего к печати белорусский перевод «Пана Тадеуша» А. Мицкевича[512]. Использование латиницы, а не кириллицы в этих публикациях не сразу было увязано властями с угрозой полонизации местного крестьянского населения. Но даже после того как в 1859 году был официально подтвержден введенный в 1853-м запрет на «применение польского алфавита к русскому языку»[513], культивирование при помощи кириллицы того, что считалось «наречиями» русского языка, не возбранялось еще в течение нескольких лет.
Как кажется, и сам запрет на латиницу вплоть до Январского восстания не имел в глазах авторитетных местных фигур силы бесповоротного табу. В августе того же 1859 года глава православной Минской епархии архиепископ Михаил Голубович – бывший униат, приятель митрополита Иосифа Семашко, приверженный польскому языку не как фактору нациостроительства, но как средству распространения культуры, – беседовал с братом императора (!) вел. кн. Николаем Николаевичем (Старшим), владельцем большого имения в Минской губернии, о задачах народного образования в этой местности. Великий князь доброжелательно выслушал предложения владыки о снабжении народных школ в Борисовском уезде «книжками для крестьян», напечатанными в житомирской типографии «польскими литерами» (т. е., надо думать, на местных «наречиях»), и даже о непосредственном обучении крестьян польскому языку силами местной интеллигенции[514].
Возникавшие в начале 1860-х годов в Вильне «белорусские» начинания были созвучны упомянутым выше доктрине Гильфердинга и предложениям Заблоцкого-Десятовского. В 1863 году группа чиновников Виленского учебного округа, покровительствуемых лично попечителем А.П. Ширинским-Шихматовым, выступила с планом создания т. н. «Западнорусского братства» (не путать с упомянутым выше Западнорусским обществом, задуманным в Петербурге). Идея, вероятно, принадлежала местному педагогу В.П. Кулину; к тому моменту он уже довольно долго прослужил в Вильне (это потом давало противникам повод попрекать его былым полонофильством), а в скором времени, при следующем попечителе И.П. Корнилове, стал номером два в администрации округа. Согласно проекту устава, братчики должны были «охранить белорусский народ от тех пагубных влияний, которые грозят заглушить в нем родные нам основы его самобытности»[515]. Просветительская деятельность братства должна была распространяться на все белорусское население, безотносительно к конфессиональной принадлежности. Проект не получил хода при преемнике Назимова М.Н. Муравьеве, который подозрительно отнесся как к секулярной этнокультурной ориентации братства, так и к чрезмерной демонстрации авторами проекта полонофобских эмоций[516].
Нереализованным остался и проект «народного» органа печати (журнала или газеты), издаваемого на языках местного крестьянского населения – белорусском и литовском (с возможным учетом разных диалектов последнего). Согласно первоначальному замыслу 1862 года, журнал должен был служить не только деполонизации и просвещению простонародья, но и националистической мобилизации местной интеллигенции, определяющей себя как русскую. Приглашавшийся Назимовым на должность редактора журнала П.К. Щебальский, чиновник по особым поручениям в Министерстве народного просвещения, видел в издании журнала ту форму общественной самодеятельности, которая способна компенсировать понятную – и ему, и многим другим современникам – осторожность имперского государства в использовании против своих врагов такого обоюдоострого оружия, как национализм: