Русский край, чужая вера. Этноконфессиональная политика империи в Литве и Белоруссии при Александре II — страница 57 из 212

[557].)

А вот Кояловичу было важнее представить динабургских молодцов типичными «западноруссами» – глашатаями «глухого, но теперь уже явственного» «гула народного западнорусского протеста против… польской измены», живым воплощением борьбы «туземного литовского, белорусского и малороссийского элементов с пришлым элементом польским»[558]. Не проявлял он интереса к старообрядческой проблеме в западных губерниях, как кажется, и в дальнейшем[559]. Нельзя ли увидеть в этом косвенный показатель преемственности его понятия о Западной России по отношению к раннемодерной русинской идентичности, обособлявшей себя и от Польши, и от Московии?[560] Среди ее главных выразителей были православные иерархи Киевской митрополии, для которых конфронтация православных и униатов являлась заботой куда большей, чем раскол в не очень-то любимой ими Московской патриархии. Не берусь утверждать, что Коялович прямо унаследовал их пренебрежительное отношение к расколу (а, как известно, при Петре I русинские архиереи, оказавшись на службе Российскому государству, зарекомендовали себя самыми упорными противниками старообрядцев – например, св. Димитрий Ростовский), но думаю, что он мог смотреть на старообрядчество как великорусскую по происхождению болячку, лечить которую и надо на территории Великороссии. Поэтому носителей этой самой старой веры он классифицировал не по религиозному признаку, а по степени соответствия их действий требованиям, предъявляемым им к «западнорусскому народу» (между тем как Катков и М.Н. Муравьев относили местных старообрядцев, напротив, к великорусской ветви).

Тема «народа», сохранения аутентичной народной основы во многом определяла сложное воззрение Кояловича на взаимоотношения Западной России с Великороссией. Главную драму западнорусской истории он видел в том, что полонизация и окатоличивание, начавшиеся в XVI веке, лишили местный православный люд на всем пространстве от Киева до Вильны, в особенности же белорусов, соплеменной дворянской элиты, тем самым затормозив его интеллектуальный, моральный и материальный прогресс и заставив полагаться исключительно на слепой инстинкт в распознании врагов, подобных «панам» и ксендзам. Реформа 19 февраля 1861 года впервые дала этому народу шанс на лучшую участь. С претензией на запоминающийся афоризм и не без политической смелости в формулировках Коялович утверждал: «Западнорусская история есть история демократизма, ищущая своей древней родной аристократии, то есть, вообще говоря, русской православной аристократии, или западнорусская история социализма, ищущего восстановления древних родных порядков жизни, т. е. также русских и православных»[561]. В этих выводах Кояловича можно увидеть заостренный до предела славянофильский постулат об историческом и культурном разрыве между «землей» и «государством» (как эти слова употреблялись Константином Аксаковым), между народом и властью[562]. Если в Великороссии элита, хотя и оторвавшаяся от почвы, по крайней мере присутствовала в лице поместного дворянства и еще могла сблизиться с народом, то в России Западной большинство местных землевладельцев, отчужденных «полонизмом» от крестьян, не должно было, по Кояловичу, питать никаких надежд на признание со стороны народа в будущем.

Искание новой элиты для «западнорусского народа» сочеталось у Кояловича с почти маниакальным страхом перед различными кандидатами в эту самую элиту. В частном письме попечителю Виленского учебного округа И.П. Корнилову в 1866 году он возмущенно отзывался о приезжавших в Западный край чиновниках из Великороссии, не считающихся с местным складом жизни, свысока взирающих на местных русских людей: «…не миновать нам в Западной России нового шляхетства – в русской форме, но столь же пагубного, как и польское!»[563] Тремя годами ранее, еще до того как произвол чиновников-русификаторов разгулялся на просторе от Могилева до Ковно, Коялович подыскал для выражения одновременно надежды и тревоги следующую историческую аналогию:

…невольно вспоминается передаваемое Нестором призвание в Руссию рода Руссов. Только я позволю себе отнести эти слова к Великой России от лица Западной и изменить их так: нет у нас людей, нет и наряду, а ваша земля велика и обильна и устроена: придите княжити и володети нами, но не по-пански, как поляки, а по-братски…[564]

Прежде чем обратиться к вопросу о месте Кояловича в виленских дискуссиях о цели и методах русификации, стоит отметить, что эта антиномия упования и недоверия была отражением внутренних коллизий самоидентификации, заложенных в его концепцию Западной России. Сквозь строки многих его текстов проглядывает парадоксальное сочетание комплекса неполноценности перед великорусами и чувства гордости за Западную Россию, возникающего из сравнения ее именно с Великороссией. С одной стороны, и в частной переписке, и в публицистике Коялович только что не раздирал на себе ризы, сокрушаясь о забитости и невежестве «западноруссов», о смутности их будущего. Патетическая интонация и гиперболы неизменно сопровождали его рассуждения о жалком уделе русинского простонародья под польским господством. Они предвосхитили откристаллизовавшийся позднее в дискурсе восточнославянской общности образ Белоруссии (хотя, повторю, говоря о бедах Западной России, публицист имел в виду и современную ему Украину) – края скудной природы, земли-страдалицы, населенной терпеливым и безответным народом. В одном из первых писем (1861 года) И.С. Аксакову, открывшем четырехлетний период их сотрудничества на страницах «Дня», Коялович даже почти отрешался от веры в «возрождение» этого края (который он здесь называет Литвой – термин «Западная Россия» пока еще не прижился):

Как природный литовец, я могу сказать со всею откровенностию, что горячо люблю Литву, весь Западнорусский край, составлявший Литовское княжество; но также должен сказать, что эта любовь вся почти в прошедшем Литвы – в том прошедшем, когда там жило и громко заявляло себя народное, историческое сознание, в котором славянский и православный элемент был главным… движущим началом[565].

Спустя полтора года, в связи с разногласиями по вопросу об участии властей в организации православных братств в западных губерниях (Аксаков с жаром и несколько доктринерски осуждал «казенное» вмешательство в духовную сферу, где общество, мол, обязано справляться только своими силами[566]), Коялович напоминал издателю «Дня» о неприложимости великорусской мерки к его злосчастной родине:

Вы здоровый человек здоровой Руси, а я хилый человек заморенной Литвы. …Вам естественно верить в несокрушимость народных сил и от них одних всего ожидать… мне естественно постоянно бояться, что вот погибнут последние остатки этих сил, и вопиять о помощи даже там, откуда может, чего доброго, выйти для них новая напасть[567].

В уже обобщенном виде это противопоставление было повторено в «Лекциях…» 1864 года: «Народ Восточной России представляет собою цельные полные силы, а Западная Россия обыкновенно представляет бессилие. Сильный человек, известно, не всегда и не легко видит то, что есть в бессилии»[568].

Однако эти самоуничижительные признания перемежаются с намеками на то, что «бессилие» Западной России – это проекция неспособности великорусов разглядеть в собратьях по ту сторону Днепра и Двины несвойственные им самим добродетели и достоинства. В первой же лекции из опубликованного в «Дне» цикла Коялович указывал на ограниченность и даже превратность великорусского понимания Западной России, обусловленную как раз тем, что в других случаях он считал нужным перенимать, – государствоцентричным мышлением: «Исключительное государственное развитие восточнорусской жизни приучило на все смотреть с этой точки зрения и свыкаться вообще с государственными формами. Вследствие этого русские часто привыкали к государственным формам и Западной России, т. е. польским». Годом раньше, вскоре после начала Январского восстания, в открытом письме редактору «Дня» Коялович даже резче критиковал изъяны великорусской «оптики», для которой критерием важности того или иного феномена была его связь с государственностью или высшими сословиями. Потому-то она скользила по поверхности и преуменьшала масштаб и значимость внегосударственных, неказенных и плебейских форм лояльности, идентичности и активности на бывших землях Речи Посполитой: «Польша поглощает, в вашем мнении, всю Западную Россию… Все благородное, шляхетское Западной России вы видите польским и из-за него не можете видеть коренного, исконного, отличного от Польши народа литовского, белорусского, малороссийского…»[569]. Со времен царя Алексея Михайловича, при котором московские притязания на восточные кресы Речи Посполитой были решительно подкреплены действием, этот разлад между двумя частями России неизменно шел на пользу полякам, помогая им удержать под своим господством русинское население:

Небесполезно вспомнить тот дивный совет Ордина-Нащокина, по которому следовало сдерживать все дурные страсти великорусские при встрече с народом западнорусским и приобретать его любовь добрыми, гуманными делами. …[Но, к сожалению, и теперь] русскому человеку… естественно видеть везде в Западной России поражающую неполноту русского элемента и рядом с этою неполнотою видеть что-то совершенно лишнее… Ему… нелегко может прийти в голову, что в этом видимо лишнем… сохранилось, может быть, много древнейших форм старой восточносла