Русский край, чужая вера. Этноконфессиональная политика империи в Литве и Белоруссии при Александре II — страница 61 из 212

Катков получил верные, хотя уже успевшие устареть сведения. К осени 1863 года, когда М.Н. Муравьев взял под свой контроль дела Виленского учебного округа, инициированный при Назимове проект «народного журнала» на белорусском и литовском языках был подвергнут критическому пересмотру. Тем не менее выпад Каткова обеспокоил деятелей виленского кружка, к которому был близок Коялович. Инспектор Виленского учебного округа В.П. Кулин, один из разработчиков упоминавшегося выше проекта Западнорусского братства, немедленно отправил в «Московские ведомости» полемическую реплику. Кулин предвидел, что Катков не захочет поместить ее, и заранее просил Аксакова напечатать ее в «Дне»[599]. Когда молчание Каткова затянулось, так и пришлось поступить. Показателем того, как изменились в течение 1863 года представления о допустимых пределах культивирования белорусского языка, служит рьяность, с которой Кулин – участник соответствующих дискуссий в Вильне – отрицал самый факт первоначального решения генерал-губернатора Назимова испытать «народные наречия» в качестве языка печатного органа для крестьянства. Он уверял, что все известные ему лица, заинтересованные в издании такого журнала и выразившие готовность с ним сотрудничать, «не имели и не имеют ни малейшего помышления об издании газеты или журнала на белорусском наречии, считая такой эксперимент возведения провинциального говора на степень литературного языка результатом сбившейся с настоящей дороги мысли». Напротив, журнал, задуманный для просвещения «западноруссов» «в духе православия, русской народности и преданности престолу», должен выходить на «чисто-русском языке».

Белорусский «диалект» допускался разве что в рубрике, где печатались записанные на нем народные песни и сказки[600]. Можно себе представить, сколь неприятно было читать строки о «сбившейся с настоящей дороги мысли» непосредственному начальнику Кулина Ширинскому-Шихматову, который эту самую мысль о расширении сферы употребления белорусского языка – и отнюдь не только посредством публикации фольклора – в недавнем прошлом весьма поддерживал.

В несколько ином ракурсе обострение разногласий по проблеме «Западной России» иллюстрируется прожектом «возвращения Руси к Руси», с которым выступил в 1864 году П.А. Бессонов, еще один ученый славянофильского закала, хотя и в другом роде, чем Коялович. К теме белорусскости Бессонов был в особенности неравнодушен. Известный собиратель и издатель местного фольклора, он наслаждался оригинальным благозвучием белорусских диалектов (находя в них аналог интонационного строя французской речи) и старинными мелодиями народных песен, но отметал даже намек на представление о Белоруссии как культурной и этнической целостности[601]. Его рассуждения о способах интеграции западных губерний с Великороссией сразу после подавления Январского восстания тем интереснее, что несколько позднее он резче других оппонентов Кояловича будет обвинять того в потакании сепаратизму. В начале 1864 года кн. В.А. Черкасский, один из членов только что сформированной Н.А. Милютиным реформаторской команды в Учредительном комитете Царства Польского, пригласил Бессонова, которого хорошо знал по славянофильским связям, перейти на службу в Варшаву, подав пример всей московской университетской среде[602]. Бессонову польстило приглашение, но, как человек амбициозный и претендующий на независимость в воззрениях, он отвечал Черкасскому письмом-лекцией, где обосновывал собственную программу, согласие с которой чуть ли не выдвигалось условием его присоединения к милютинцам.

Преобразования в Царстве Польском, по Бессонову, надлежало подчинить приоритетам обрусения Западного края (и неслучайно вскоре он примет из двух поступивших почти одновременно приглашений второе – в Виленский учебный округ). Одной из важнейших мер, общей для Царства Польского и западных губерний, он считал создание «сердечной профессуры» – системы образовательных учреждений от университета, с сильными историческими и филологическими кафедрами (ни в коем случае не в Варшаве, а «где-либо в Западной Руси или, еще лучше, на Волыни» – реминисценция Острожской академии XVI века?), до начальных училищ, которой руководили бы русские знатоки славянства. Эти выдающиеся ученые не ограничатся, подобно чиновникам, изгнанием наследия Речи Посполитой и смогут повлиять на польское самосознание, «обрати[ть] поляков в славян». Еще более благородная миссия этого педагогического предприятия заключалась в консолидации русскости, которой, как полагал Бессонов, угрожали сами обстоятельства подавления восстания: «Мы бы это сделали не только для Польши, но вернули бы тем и самую Русь к Руси, а все малорусское и белорусское стянули бы к общему единству, не дав времени развиться белорусскому и малорусскому сепаратизму, который того и гляди поднимет голову, когда Польшу усмирят, а эти края выхолят и возгордят ухаживаньем». (Бессонов – не уточнявший, впрочем, кто это так «холит» украинцев и белорусов, – разъяснял, что залогом сохранения единства будет господство русского языка на всех уровнях обучения, «наводнение букварями, молитвенниками, Евангелиями, Псалтырями, начальными церковными историями и катехизисами, с прибавкою кое-где элемента польского, малорусского или белорусского в первоначальном обучении, с тем чтобы выше оно уже тянуло все к русскому единству»)[603]. Не исключено, что сама формула «Русь к Руси» была преднамеренной отсылкой к образу Руси без Руси, который в восточных землях Речи Посполитой в эпоху после заключения Брестской унии 1596 года, в условиях ожесточенного противоборства униатов и православных, передавал идею о неразрывности между православным вероисповеданием и русинством как этнической / этнорегиональной принадлежностью[604]. Недаром вторую из задуманных им мер, излагавшуюся вслед за процитированной фразой, Бессонов преподносил как гарантию против разложения русского единства искусом смены веры:

Чтобы не создать никакой новой Русской унии… а чтобы сразу усилить народный элемент, и притом великорусский, и притом православный… необходимо развить существующую и вдвинуть… новую массу старообрядцев, посредством колонизации. По моим личным сношениям и сведениям, нет ни малейшего сомнения, что туда передвинутся с величайшей готовностью массы раскольников, особенно из Поморской и Черниговской стороны, если, между прочими не столь важными привилегиями, даны им будут – свобода богослужения и типография.

Бессонов сулил двойную пользу от старообрядческой колонизации: ослабление католицизма в Западном крае (именно в противостоянии с «латинством», по его логике, старообрядцы выполнят функцию «православного элемента») и нормализацию отношений государства и синодальной церкви хотя бы с частью старообрядчества. Примечательно, что, начав с размышлений о Западном крае как самоценном объекте правительственных забот, Бессонов пару раз дает понять, что видит в проводимой или планируемой там политике также и инструмент разрешения проблем, актуальных прежде всего для Великороссии: «[Необходимо] облегчить этим выводом [старообрядцев] средину Руси от небезопасного для Церкви элемента… Проложить сим пути для цивилизации нашего раскола (чему ни в каком другом краю не дается места, да и трудно дать)…»[605].

Неизвестно, проведал ли Коялович об этой инициативе Бессонова. Но очевидно, что она – даром что осталась на бумаге – отразила усиление в 1864 году той тенденции в определении русскости, которую Коялович отождествлял с непониманием великорусами Западной России, с их недоверием к местным общественным силам и нежеланием считаться с местной исторической спецификой. В конечном счете столкновения по вопросу об украинском языке создали двоякое затруднение для проповеди западнорусской краевой самобытности. Вышедшие наружу украинофильские чаяния самостоятельного языка размывали впечатление исторического единства Западной России. Поправить же дело, зачисляя украинофилов в отщепенцы от западнорусской семьи, было нельзя, ибо сторонниками «русского единства» в бессоновском – и катковском – значении это прочитывалось как обвинение ни много ни мало в сепаратизме и легко могло срикошетить по самим «западнороссам».

* * *

К 1860-м годам этническая или культурно-региональная дифференциация населения, прежде всего сельского, западных губерний стала для русских на короткое время одним из аргументов в споре с польскими / польскоязычными элитами о преобладающем культурном влиянии в крае. В самом начале 1860-х годов бюрократический кружок Николая Милютина в союзе со славянофильски ориентированными учеными и публицистами, прежде всего Александром Гильфердингом, разрабатывал идею о поддержке культурно-языковых особенностей местного крестьянского населения против дворянских и клерикальных элит, в первую очередь польских и католических. По замыслу авторов, эти льготы помогли бы белорусам и украинцам, а также и литовцам осознать свою обособленность от поляков и, следовательно, через контролируемое локальное разнообразие привели бы к упрочению общерусского единства.

С началом Январского восстания 1863 года и петербургские, и виленские власти отказались от практических экспериментов с поощрением этнолингвистической локальной специфики населения, которое торжественно провозглашалось «русским»: официальная полонофобия приравнивала любые отклонения от (воображаемого) великорусского стандарта к «полонизации». Однако не стоит преувеличивать способность и желание бюрократии проводить политику жесткой гомогенизации восточнославянского населения в Западном крае. Дело было не только в отсутствии или слабом присутствии тех факторов нациостроительства, которые ускорили бы ассимиляционные процессы в среде белорусов и украинцев (массовая секулярная пресса, густая сеть железных дорог и проч.). Непоследовательность гомогенизирующих мер обуславливалась и тем, что сами бюрократы оставались по-своему заинтересованы в развитии представления о