Русский лес — страница 129 из 157

ослабла окончательно от его последовательного нажима, пока не клюнул наповал в спазме птичьей ярости.

— Ну, быстро сейчас скажи, Аполлинария. Не надо плавать на собачий способ.

Тогда неожиданная сила вскинула её с места, и теперь уже не смущал иронический взгляд по ту сторону чёрного тоннеля.

— Так я же весь вечер и стараюсь вам растолковать, а вы мне словечка вставить не даете. А с чего, с чего мне перед вами на собачий способ плавать? — расхлестнулась она, и тут на нее накатило то исступленное вдохновенье лжи, что родится из предельного отчаянья, целая буря с коротким ливнем неподдельных слез. — Сам-то посидел бы в бомбежке да в нетопленном подвале недельку подряд, другое запел бы. У меня мать помещица русская была, боярыня была... слыхал? её в детстве-то в золотой колясочке возили, вот как! А он мне конфетку сует да ещё комсомолкой обзывает... Кабы не большевики-то, я бы, может, сейчас в Берлине кофе с вафлями пила... я бы, может, вся в мехах да в антильских кружевах ходила... а что я теперь?! Сам гляди, какая я! — И отступя, задрав юбчонку в азарте, показала подпухшую, багровеющую коленку в просвете между рваным бельишком и чулком. — Они отца у меня заклевали, головы не смеет поднять... все глаза свои я по нем изревела. А в школе, бывало, ещё сторонятся, уж не трахома ли у тебя, Полька, спрашивают. Ну, стреляйте теперь, пожалуйста... таким образом!

В общем получалось довольно убедительно, — а местами, пожалуй, — даже с излишком правдоподобия. Поля могла бы без конца бередить и развивать грязные, как заноза застрявшие в душе, намеки Грацианского и замолкла во всем разбеге не потому, что иссякла, а от внезапного испуга, что вдруг старый мир поверит ей, пожалеет, пощадит за её беспримерное отступничество. Живо представилось, что уже не только Осьминов, а вся Великая Отечественная война, от генералов до рядовых, слушает её, даже раненые в госпиталях, и непримиримый Дементьев в одном из них. И у всех у них грустные, отеческие лица... но неизвестно, понимают ли они там, что Поля делает это не для спасения своей ничтожной жизни, которая уже как бы отделилась от нее, ушла из ребер и теперь лежала у Киттеля на столе, рядом с заветным камешком, таким же Полиным сокровищем, как и мамина фотография.

Чье-то тяжелое дыхание за спиной заставило Полю обернуться. Кроме лысого лянгера, в двери стоял теперь незнакомый Поле плечистый седой старик в кожане, накинутом поверх беспоясой рубахи; видно, его подняли с постели и рысью прогнали до землянки. Никаких начищенных должностных блях или медалей за подлые дела не красовалось на его груди, но по нащуренным глазам, по спокойной, невспугнутой осанке можно было признать в нем старосту, приглашенного для проверки Полиных показаний. Правда, шапку он снял, однако не поздоровался, не погнулся перед начальством, только с угрюмым достоинством уставился в пространство под ногами.

— Чего надо? — проворчал он тоном человека, уверенного в своей надобности. — Ай дня завтра не будет, на ночь глядя чего затеяли!.. Больно небо-то выяснело, — прибавил он, выдержав недобрый взгляд Киттеля. — Смотри, советские не налетели бы!

Тотчас же, как бы в подтверждение, — и пока по земле, — докатился слабый гул далекого удара, и одновременно легкие концентрические круги пробежали по жидкости в стакане. Несколько мгновений все четверо по-разному прислушивались к наступившей тишине, но, к сожалению или счастью, продолжения не последовало: просто шевельнулась спросонок война. Киттель схлебнул из стакана верхний, пенистый глоток и дал знак лянгеру не уходить. Допрос продолжался.

Следует оговориться, этот офицер вообще не разделял тактики своего фюрера в отношении России, как не одобрял и Наполеона, недооценившего стихийного значения крестьянского моря. Тем более считал он оплошностью своего гауптфюрера заранее объявлять многомиллионное славянство компостной кучей для германской расы. Нет, по его мнению, предприятие Барбаросса следовало начинать с усыпительных политических деклараций, а попозже, как поокрепнут немецкие гарнизоны на местах, тогда уж и прихватить за гортань железной пятерней, разумно распределяя одних на скотский труд, других на удобрительные туки.

Имея в виду этот дальний прицел, Вальтер Киттель и не дразнил русских мужиков, как прочие оккупанты, а, напротив, проявлял известную деликатность в обращении, шутил с ними, не упуская случая блеснуть русской пословицей, вроде той, что рубашка ближе к телу, чем юбка. Разумеется, за время двухнедельного пребывания в России он не успел пустить корешков в сердце непокладистого народа, но уже хвастался в письмах к сестре Урсуле близостью с одним енежским старожилом, побывавшим в немецком плену четверть века назад и претерпевшим гонения от советской власти, нынешним старостой Шиханова Яма. В свою очередь, и тот не чуждался бесед с высокопоставленным оккупантом, хотя на счет политики чаще помалкивал — то ли вследствие неуверенности в исходе войны, то ли из понятной робости в присутствии высокого покровителя. Во всяком случае, на должность старосты он согласился не сразу, но Вальтер Киттель потому и гордился своей победой, что чем труднее завербовать предателя, тем дороже ему цена.

— О бауэр![25] — дружественно окликнул его Киттель, приветствуя движением пальца. — Как идут твои дела, скажи? Какой разговор у народа кругом?

— Бога не гневим, поманеньку управляемся, — отвечал староста, пряча глаза и касаясь окладистой, с заметной проседью бороды. — Вот у вас, слыхать, заминка объявляется. В Москву, сдается мне, к рожеству-то не поспеете.

— Ничего. Все хорошо. Благодарю вас, — с поджатыми губами сказал Киттель. — Кто тише едет, тот людей насмешит. Возьми свое место.

Он показал глазами на второй чурбак у стола и щелчком подкатил через стол сигарету старику; тот отказался.

— Мы уж своего, у нас от сладкого зубы преют. А народу... чего ж нонче народу говорить! Ему нонче говорить нечего, он только думает. Нонче его думка глубоко в тело загната... так-то!

Достав лоскутный кисет, староста с вызывающим спокойствием принялся налаживать махорочную цигарку посолидней, и хотя Киттель мог безнаказанно свалить любое дерево в этом лесу, почему-то стерпел его явное вонючее своевольство, а Поле невольно вспомнилась огневая истерика немецкого блокпоста у десятого кордона в прошлую ночь.

— Вот русска девошка. Аполлинария. Она очень любит глядеть немецки танки. Ты стары житель. Возьми это. Кто здесь?

Староста принял карточку и стал искать очки.

— Да уж слыхал я, слыхал, как она тут с тобой воевала... ведь они нонче вострые пошли. Хромцов Пашка тоже хвалился даве, что ещё одноё словил. Ну, купорос твое дело, девка!.. и чего это вас в самый огонь тянет? Сидели бы себе в запечье, пока не схлынет. Эх, тяжкие наши грехи! — Ему удалось наконец вставить в оправу очков выпадавшее стеклышко, а Поля, хоть и опасалась взглянуть на него, увидела краешком глаза, как дрогнула фотография в Старостиной руке. — Ишь ты, встренуться-то где довелось!

— Ну, скажи, бауэр. Ты знаешь такую женщину?

— Как не знать, фершелица наша, Елена Ивановна, как молоденькая была. При мне и на карточку сымали, у меня такая же дома имелася. Тут и я рядышком стоял, да, видать, подсократили меня, урезали, верно в рамочку не поместился. Она, она и есть, Елена Ивановна. — И вдруг, догадавшись, по-новому с тревогой взглянул на Полю. — Ай ты, девка, дочкой ей доводишься?

Из предосторожности Поля обиженно отвернулась. Обстоятельства и без того складывались в её пользу. При правдивости или ложности одной половины показания Киттель, по обыкновению всех следователей на свете, должен был соответственно с доверием или сомнением отнестись и к другой.

— Так-так. Она была богатая? Скажи.

— Ить как сказать... считалося по лесному-то владению, зажитошней их на Енгe и не было. Леса значительные, только душу в них спасать... а дарма барынька спустила, на пропитание. Облог-то и рубили при мне... мы с ейным отцом махонькие были, — кивнул он на Полю, не отрывая глаз от фотографии. — Да, много жизни с той поры утекло, почитай вся! Сама-то хозяйка из немок была, в русском-то обиходе мало смыслила... вроде как с сероватиной, по-нашему сказать. Ну, тут приезжий купец, из Питера, и обернул её вкруг пальца, на весьма значительную сумму её урезонил. Папаша мой от зависти весь свой остатний век локти грыз...

Не пропустивший ни слова Киттель раздумчиво глядел на огонек зажигалки. По-видимому, новые и менявшие все дело обстоятельства давали ему основания ставить дальнейшие вопросы на своем, немецком, языке:

— Warum hast du mir verheimlicht, dass du deutsche Angehorige hast?[26]

Голос его теперь звучал смягченно, и Поля сразу обессилела от сладких и неясных пока предчувствий. Дело её налаживалось, и несколько преждевременно пришло в голову, что не беда, если даже на полсуток и запоздает в Лошкарев. Зато уж с этой минуты никак нельзя было ей ослаблять своего наступательного натиска.

— О, да вы бы ещё больше мне тогда не поверили. Уж ваше дело такое, любого человека во всяких гадостях подозревать. Господи, кабы все-то из жизни моей рассказать, что я там пережила, да вы бы оба тут с дяденькой разревелись бы над моей судьбой... вот как!

— Так-так, очень хорошо, — смягченно тянул Киттель, катая в пальцах Полин камешек. — Und was willst du tun, wenn du erst mal bai deiner Mutter bist?[27]

— Да уж найду что. Языка русского уроки стану давать, кому потребуется... хоть бы и вам! Уж не бойтесь, на хлеб себе заработаю, в кусочки побираться не пойду...

— Это так, да. Благодарю вас, Аполлинария. Und wenn wir in Europa mit den Bolschewisten aufraumen, wirst du dann auch zu ihnen zuruck schlupfen?[28]

— Простите... was, was sagen Sie?