Русский литературный анекдот конца XVIII — начала XIX века — страница 18 из 43


В Петербурге были в оно время две комиссии. Одна — составления законов, другая — погашения долгов. По искусству мастеров того времени надписи их на вывесках красовались на трех досках. В одну прекрасную ночь шалуны переменили последние доски. Вышло: комиссия составления долгов и комиссия погашения законов. [63, л. 83.]


При учреждении нашей школы на здании ее красовалась надпись золотыми буквами на доске серого мрамора: Юнкерская школа. При переводе в другой дом остались на этой же доске некоторые буквы и вышло: «Юнкерский институт». Когда же дом достался новому учреждению, надлежало переменить и надпись, следовало втиснуть в нее две строки: комиссия составления законов. Последние два слова не умещались на доске, но как, по предложению Розенкампфа, комиссия должна была кончить задачу свою в три года, то и положили, для сбережения издержек на новую доску приставить к краям ее по деревянному концу. Так сделали. Сначала казалась доска как доска, но лет через десять дерево сгнило, отвалилось, упали две крайние буквы, уцелели слова: КОМИССИЯ ОСТАВЛЕНИЯ ЗАКОНОВ.

Эта надпись красовалась несколько лет к забаве проходивших. [37, с. 235.]


В Казани, около 1815 или 1816 года, приезжий иностранный живописец печатно объявлял о себе: «Пишет портреты в постеле, и очень на себя похожие». (Разумеется, речь идет о пастельных красках.)

А какова эта вывеска, которую можно было видеть в 1820-х годах в Москве, на Арбате или Поварской! Большими золочеными буквами красовалось: «Гремислав, портной из Парижа». [29, с. 431.]


В начале столетия и собирания статистических сведений одна местная власть обратилась в один уезд с требованием доставить таковые сведения. Исправник отвечал: «В течение двух последних лет, то есть с самого времени назначения моего на занимаемое мною место, ни о каких статистических происшествиях, благодаря Бога, в уезде не слышно. А если таковые слухи до начальства дошли, то единственно по недоброжелательству моих завистников и врагов, которые хотят мне повредить в глазах начальства, и я нижайше прошу защитить меня от подобной статистической напраслины». [29, с. 362–363.]


Иван Петрович Архаров, последний бурграф (bur-grave) московского барства и гостеприимства, сгоревших вместе с Москвою в 1812 году, имел своего рода угощение. Встречая почетных или любимейших гостей, говорил он: «Чем почтить мне дорогого гостя? Прикажи только, и я для тебя зажарю любую дочь мою». [29, с. 370.]


В начале 20-х годов московская молодежь была приглашена на замоскворецкий бал к одному вице-адмиралу, состоявшему более по части пресной воды. За ужином подходит он к столу, который заняли молодые люди. Он спрашивает их: «Не нужно ли вам чего?» — «Очень нужно, — отвечают они, — пить нечего. — «Степашка! — кричит хозяин, — подай сейчас этим господам несколько бутылок кислых щей». Вот картина! Сначала общее остолбенение, а потом дружный хохот. [29, с. 374–375.]


В провинции, лет сорок тому, если не более, жене откупщика прислана была в подарок из Петербурга разная мебель. Между прочим, было и такое изделие — а какое? Да такое, которое, также уже очень давно, один из московских полицмейстеров, на описи у кого-то движимого имущества, велел, по недоумению на что послужить оно может, писарю наименовать: скрипичный футляр о четырех ножках. Но откупщица на скрипке не играла и не могла даже и таким образом изъяснить эту диковинку. Наконец придумала она, что фаянсовая лохань, заключающаяся в этой диковинке, должна служить на подание рыбы за столом. Так и было сделано. На именинном обеде разварная стерлядь явилась в таком помещении. Это не выдумка, а рассказано мне полковником, который с полком своим стоял в этом городе и был на обеде. [29, с. 483.]


Александр Булгаков рассказывал, что в молодости, когда он служил в Неаполе, один англичанин спросил его: «Есть ли глупые люди в России?» Несколько озадаченный таким вопросом, он отвечал: «Вероятно, есть, и не менее, полагаю, нежели в Англии». — «Не в том дело, — возразил англичанин. — Вы меня, кажется, не поняли; а мне хотелось узнать, почему правительство ваше употребляет на службу чужеземных глупцов, когда имеет своих?»

Вопрос, во всяком случае, не лестный для того, кто занимал посланническое место в Неаполе. [29, с. 485]


В первых годах текущего столетия можно был видеть визитную карточку следующего содержания такой-то (немецкая фамилия) временный главнокомандующий бывшей второй армии.

О нем же рассказывали и это: он был очень добрый человек, любил подчиненных своих, и особенно приласкивал молодых офицеров, которые поступали под начальство его, но слаб и сбивчив был он памятью. Например: явится к нему вновь назначенный юноша, из кадетского корпуса. Он спросит фамилию его. «Павлов». — «А не сын ли вы истинного друга моего Петрова? Вы на него и очень похожи». — «Нет, Ваше Превосходительство: я Павлов». — «А, извините, теперь припоминаю; вероятно, батюшка ваш, мой старый сослуживец и друг, Павел Никифорович Сергеев?» И таким образом, в течение нескольких минут переберет он пять или шесть фамилий, и кончит тем, что реченного Павлова пригласит, под именем Алексеева, к себе откушать запросто, чем Бог послал. [29, с. 188.]


Александр Павлович Офросимов был большой чудак и очень забавен. Он в мать был честен и прямодушен. Речь свою пестрил он разными русскими прибаутками и загадками. Например, говорил он: «Я человек безчасный, человек безвинный, но не бездушный». — «А почему так?» — «Потому что часов не ношу, вина не пью, но духи употребляю». [29, с. 221.]


Он (А. П. Офросимов) прежде служил в гвардии, потом был в ополчении и в официальные дни любил щеголять в своем патриотическом зипуне с крестом непомерной величины Анны второй степени. Впрочем, когда он бывал и во фраке, он постоянно носил на себе этот крест вроде иконы. Проездом через Варшаву отправился он посмотреть на развод. Великий князь Константин Павлович заметил его, узнал и подозвал к себе.

— Ну, как нравятся тебе здешние войска? — спросил он его.

— Превосходны, — отвечал Офросимов. — Тут уж не видать клавикордничанья.

— Как? Что ты хочешь сказать?

— Здесь не прыгают клавиши одна за другою, а все движется стройно, цельно, как будто каждый солдат сплочен с другими.

Великому князю очень понравилась такая оценка, и смеялся он применению Офросимова. [29, с. 221.]


В 18-м или 19-м году, в числе многих революций в Европе, совершилась революция и в мужском туалете. Были отменены короткие штаны при башмаках с пряжками, отменены и узкие в обтяжку панталоны с сапогами сверх панталонов; введены в употребление и законно утверждены либеральные широкие панталоны с гульфиком впереди, сверх сапог или при башмаках на балах. Эта благодетельная реформа в то время еще не доходила до Москвы. Приезжий N. N. первый явился в Москву в таких невыразимых, на бал М. И. Корсаковой. Офросимов, заметя его, подбежал к нему и сказал: «Что ты за штуку тут выкидываешь? Ведь тебя приглашали на бал танцевать, а не на мачту лазить; а ты вздумал нарядиться матросом». [29, с. 221.]


Памятный Москве оригинал Василий Петрович Титов ехал в Хамовнические казармы к князю Хованскому, начальствующему над войсками, расположенными в Москве. Ехал туда же и в то же время князь Долгоруков, не помню, как звали его. Он несколько раз обгонял карету Титова. Наконец сей последний, высунувшись в окно, кричит ему: «Куда спешишь? Все там будем». Когда доехали до подъезда казарм, князя Долгорукова вытащили мертвого из кареты. [29, с. 470.]


Племянник гр. Литты, кн. Владимир Голицын, спросил его: «А знаете ли вы, какая разница между вами и Бегровым? Вы граф Литта, а он литограф». [29, с. 261.]


Вследствие какой-то проказы за границею, тот же Голицын получил приказание немедленно возвратиться в Россию, на жительство в деревне своей безвыездно.

Возвратившись в отечество, он долгое время колесил его во все направления, переезжая из одного города в другой. Таким образом, приехал он, между прочим, в Астрахань, где приятель его Тимирязев был военным губернатором. Сей последний немало удивился появлению его. «Как попал ты сюда, — спрашивал он, — когда повелено тебе жить в деревне?» — «В том-то и дело, — отвечает Голицын, — что я все ищу, где может быть моя деревня: объездил я почти всю Россию, а все деревни моей нет как нет, куда ни заеду, кого ни спрошу». [29, с. 261.]


Кажется, А. А. Нарышкин рассказывал, что кто-то преследовал его просьбами о зачислении в дворцовую прислугу. «Нет вакансии», — отвечали ему. «Да пока откроется вакансия, — говорит проситель, — определите меня к смотрению хотя за какою-нибудь канарейкою». — «Что же из этого будет?» спросил Нарышкин. «Как что? Все-таки будет при этом чем прокормить себя, жену и детей». [29, с. 169.]


Он же рассказывал, что один камер-лакей, при выходе в отставку, просил за долговременную и честную службу отставить его «не в пример другим» Арапом.

В противоположность американским республикам, во дворце выгоднее быть черным, чем белым. Ради Бога, не ищите здесь ни игры слов, ни косвенной эпиграммы: здесь просто сказано, что жалование, получаемое Арапами, превышает жалование прочей прислуги. [29, с. 169.]


Некто говорил о ком-то: «Он моя правая рука». — «Хороша же, в таком случае, должна быть его левая», — сказал на это едкий граф Аркадий Морков. [29, с. 174.]


Когда Михаил Орлов, посланный в Копенгаген с дипломатическим поручением, возвратился в Россию с орденом Даненброга, кто-то спросил его в Московском Английском клубе: «Что же, ты очень радуешься салфетке своей?» «Да, — отвечал Орлов, — она мне может пригодиться, чтобы утереть нос первому, кто осмелится позабыться передо мною». [29, с. 239.]


Граф Варфоломей Васильевич (Толстой) был не так оригинален, как жена, но тоже чудак в своем роде. Он имел для приятелей и вообще для слушателей своих несчастную страсть к виолончелю; а впрочем, человек незлой и необидчивый. Имел он привычку просыпаться всегда очень поздно. Так было и 7 ноября 1824 года. Встав с постели гораздо за полдень, подходит он к окну (жил он в Большой Морской), смотрит и вдруг странным голосом зовет к себе камердинера, велит смотреть на улицу и сказать, что он видит на ней. «Граф Милорадович изволит разъезжать на 12-весельном катере», — отвечает слуга. «Как на катере?» — «Так-с, Ваше Сиятельство: в городе страшное наводнение». Тут Толстой