Русский мат как мужской обсценный код: проблема происхождения и эволюция статуса — страница 11 из 12

а о попытке «позитивистски-научного» создания «нового человека» из подворотенного пса и о том, как сей лабораторный монстр обретает жуткую самостоятельную реальность, и только благодаря счастливому стечению обстоятельств не «разбирается» на обычный у литературных франкенштейнов манер с собственными создателями, притча, основная «мораль» которой носит откровенно антигуманистический характер («собака останется собакой, что ты с ней ни делай»), важна для нас в данном случае в том числе и с весьма специфической точки зрения. А именно с точки зрения тех разговорных практик, которыми «автоматически» овладевает Шариков в ходе «человеческого» витка своей эволюции. Первое же произнесенное им слово именно и является неосознанной перекодировкой «нового советского» понятия, и творцы «нового человека» с навязчиво игровыми фамилиями Преображенский и Борменталь не сразу и не без усилий догадываются об исходном смысле весьма эмотивного Абырвалг — как зеркально перевернутого Главрыба. Юмористическая «подкладка» дальнейшего развития сюжетной ситуации строится на той легкости, с которой бывший пес овладевает нужным вариантом речи. И этот вариант — никак не принятая в доме профессора Преображенского нормативная «интеллигентская» русская речь, но именно советский «новояз». Денотативный смысл большинства употребляемых терминов для Шарикова по определению недоступен, но зато врожденное умение «петь» на коде (сцена с «демонстрацией феномена» научной общественности в данном случае — одна из ключевых) позволяет ему в результате процесса «социального обнюхивания» практически с ходу занять достаточно высокий социальный статус, причем «по всему видать», что этот статус — никак не предел его «партийно-хозяйственной» карьеры. Напомню, кстати, что по долгу службы маленький советский начальник Шариков, моментально и совершенно естественно «врастающий» в повадки советского начальника, занимается работой, которую иначе как парафразу деятельности ОГПУ/НКВД понять невозможно. Он выискивает и уничтожает чуждый (не-собачий) элемент. То есть кошек, на которых у Шарикова обостренное «классовое» (расовое?) чутье.

Наряду с советским «новоязом» несколько более широкое распространение, чем в дореволюционный период, получил и традиционный русский мужской обсценный код — мат. Предпосылок к тому было несколько. Во-первых, постепенное и во многом целенаправленное превращение всей страны в огромное «Дикое Поле» не могло не сказаться на статусе не только вновь образованных, но и традиционных маргинальных речевых практик. Во-вторых, мат — опять же, наряду с «новоязом» — стал естественным речевым кодом растущей и набирающей силу прослойки «партийно-хозяйственного актива» на всех уровнях новых советских структур. Здесь, несомненно, сыграли свою роль и «исходные» для партии большевиков речевые и поведенческие стереотипы — жестко привязанные к способу жизни сплоченной и агрессивной маргинальной группы, то есть уже по существу «волчьи» — и сознательная работа по разрушению «бывшего» культурного пространства. Работа не настолько радикальная, как то мыслилось, скажем, анархистами, возведшими своеобразно перетрактованную идею «Дикого Поля» в абсолют, но зато куда более действенная, тотальная и результативная. Очевидно, сказалось на «обще-кастовой» речевой ситуации и то обстоятельство, что комплектовался «партийно-хозяйственный» актив в согласии с достаточно жестко соблюдаемым «сексистским» принципом — при всем показном признании равных прав (и отнюдь не показном признании равных обязанностей) женщины. Причем, чем выше по лестнице власти, тем строже этот принцип соблюдался. Центральные же властные структуры были, фактически, замкнутым мужским клубом. Женщина — член Политбюро ЦК КПСС была (теоретически) возможна разве что в качестве очередного «показательного» пропагандистского трюка — вроде женщины-космонавта.

Как бы то ни было, факт остается фактом — «внутренним рабочим языком» партийно-хозяйственного актива как относительно замкнутой касты, живущей по собственным законам и правилам, было весьма забавное сочетание «новояза» и мата. А, поскольку «руководящие и направляющие» функции аппаратной номенклатуры в той или иной степени касались всех областей общественной и личной жизни каждого советского человека, воздействие соответствующих речевых практик никак нельзя сбрасывать со счетов. То же касается и Красной Армии, офицерский состав которой комплектовался по большей части никак не из выпускников Пажеского корпуса.

В-третьих, не стоит забывать и о весьма существенном, беспрецедентном в отечественной истории, воздействии криминальной среды на образ жизни и мышления основной части населения. Печально знаменитые советские лагеря сыграли в этом отношении весьма значимую «культурную роль». Задуманные как горнило по «перевоспитанию» чуждых элементов, они действительно выполнили — в этом отношении — свою задачу. Миллионы людей, прошедших через опыт зоны, возвращались к «нормальной» жизни «обогащенные» навыками бытового и речевого поведения, свойственными стержневому для зоны контингенту — то есть блатным. Имеет смысл вспомнить также и о резком идеологическом размежевании в отношении советской пенитенциарной системы соответственно к уголовным и к политическим заключенным. Уголовники рассматривались как «оступившиеся», как классово близкий элемент, подпавший под влияние чуждой в идеологическом отношении преступной среды — то есть как законный объект именно перевоспитания и как потенциальный союзник в перевоспитании политических заключенных, чуждых по всем показателям. Страшная по своим последствиям амнистия 1953 года — лучший пример такого «классового подхода». Следствием подобного положения вещей было массированное вхождение блатного жаргона, элементов «приблатненого» поведения и блатной эстетики в жизнь во всех остальных отношениях «нормального» законопослушного населения — и особенно, что само по себе весьма показательно, в жизнь городских и пригородных «дворовых» подростковых культур.

Интересна также и ситуация с постепенным «снятием запрета» на мат для отдельных женских социальных страт. Воздействие лагерных и «аппаратных» поведенческих практик здесь, конечно, также сыграло свою роль. Однако, гораздо более значимым, на мой взгляд, было «сцепленное» влияние двух факторов — тотальных методов ведения Второй мировой войны и сознательной номенклатурной установки на «замену» мужского труда женским (и детским!). Относительно массовый «приход» женщин в армейскую среду, причем в ситуации многолетних и непрерывных боевых действий, не мог, естественно, не сказаться на поведенческих практиках «фронтовичек». Следует, однако, заметить, что и в тылу существовали такие специфические зоны, в которых строгий табуистический запрет на женский мат постепенно сдавал свои позиции. Женщины, которым приходилось осваивать традиционно мужские профессии, в ряде случаев были фактически вынуждены переходить на мат как на «профессиональный жаргон». В первую очередь это касается таких исключительно мужских до войны профессий как пастух или скотник. Парадокс «вхождения в профессию», по свидетельству компетентных информантов, заключался в том, что скотина, прекрасно понимавшая в пределах деревни «человеческий» язык, неожиданно резко переставала его понимать, едва выйдя за околицу — то есть попав в ту самую зону исключительно мужского говорения, где мужчины-пастухи общались с ней на «территориально-магически оправданном» мужском коде. Пастухов, как наименее «полезных в хозяйстве» колхозников, в армию, естественно, забирали в первую очередь, и эта профессия одна из первых стала на время войны по преимуществу женской (и детской). И без того уже расшатанная и пролетаризированная крестьянская община заговорила после войны на мате практически поголовно — каковая ситуация свойственна для русской деревни и по сию пору. Сохранявшееся на латентном уровне магически-территориальное деление на «человеческую», скарализованную территорию, центром которой в пределах деревни была церковь, а в пределах избы — красный угол, и территорию маргинальную, во всех смыслах «нечистую», четко выявленную как таковая в деревенском фольклоре, отныне исчезло. «Матерная лая» при иконах (и — иногда — при детях) до сих пор продолжает по традиции восприниматься как недолжная, однако с утратой основных пространственно-магических ориентиров автоматическое, существующее в традиционных культурах на уровне условного рефлекса соблюдение табу неизбежно «вымывается», переходит в область весьма условных моральных норм, которые, в свою очередь, от поколения к поколению становятся все менее и менее значимы.

9. Социальные практики «перекодирования». Взаимоотношения между официозными и маргинальными кодами в системе советского общества.

Впрочем, отношения между двумя доминирующими кодами — матом и «новоязом» отнюдь не являлись безоблачными. Эпохе тотального «революционного» разрушения структур «старого мира» вполне логично пришло на смену строительство совершенно классицистской по сути идеологической системы со всеми свойственными классицизму основополагающими характеристиками — с резким и ценностно маркированным разграничением центра и периферии (правильного и неправильного, высокого и низкого) при откровенной тяге к сакрализации центра; с жесткой иерархичностью как основным структурным принципом (от бюрократических систем до системы жанров); с риторическим и дидактическим модусами как господствующими во всех без исключения значимых дискурсивных практиках и т.д…

Табуирование мата, как явления во всех смыслах маргинального, обрело новые и весьма прочные основания при сохранении общей для всех центростремительных формаций культурной схеме строгой поляризации: то есть противопоставленности официозной культуры культуре маргинальной, низовой, и — отчасти — культуре профессиональной. При этом в официозной советской культуре обсценное говорение было строжайше табуировано (речь не идет о мате как о «внутреннем» — entre nous — стайном партийном коде) и функционально заменено «новоязом», в маргинальной же культуре «новояз» был если и не табуирован, то подвергался постоянному снижению и осмеянию, или, как сказал бы М.М. Бахтин — «карнавализации».