Русский модернизм и его наследие: Коллективная монография в честь 70-летия Н. А. Богомолова — страница 129 из 141

…когда текст вернулся на французскую почву, он оказался как бы среднеарифметическим посланием среди французских épitres, каким он и должен быть. В этом одна из трагических особенностей возвращения пушкинских – переведенных с французского или как бы восстановленных по-русски с французского – жанров, когда Пушкин «возвращается» на французский, он – иногда (к счастью, не всегда) «обыкновенится». То же, что сказано о посланиях, можно повторить и о жанрах элегии, в частности о воспроизведении типизированных элегий Андре Шенье, а также басен, эпиграмм, мадригалов и даже од[1545].

Однако именно тщательность и выверенность представленных в антологии переводов демонстрирует, что это исследовательское «к счастью, не всегда» в применении к лучшим образцам русской эпиграммы теряет актуальность. Жанровое своеобразие не сводится к заимствованиям – более пристальное изучение особенностей русской эпиграммы впереди.

Авторское послесловие к подборке завершается неожиданным образом:

Je terminaerai ce bref parcours par une épigramme due à un certain Levon Robélian (?), selon toute vraisemlance traducteur de la poésie russe en arménien (à moins que ce ne soit l’inverse):

Il eût fallu pour qu’enfin tu crusses

poète qu’il ecrivît des verses russes;

on ne peut prétendre étant traducteur

changer ainsi sans pudeur de vecteur[1546].

Ясно, что «Левон Робелян» – это вариация имени Леона Робеля, который и является автором этой эпиграммы. Ее адресат – не конкретное лицо, а переводчик как таковой. Суть эпиграммы – добродушная насмешка над переводчиками поэзии; в этом смысле она и иронична, и самоиронична. Конечно, в дословном переводе эпиграмматическая соль теряется. Может быть, по прочтении этой заметки найдется профессиональный стихотворец, который переложит это четверостишие по-русски.

Для усиления мистификационного эффекта Робель дает к этому пассажу квазиакадемическую сноску:

Malgré des recherches opiniâtres dans les plus vénérables bibliotèques, et malgré des importuniteés réitérées auprès des meilleueres spécialistes de l’ancien et du nouveau monde, – toutes choses qui, parce qu’elles demandent, comme on s’en doute, un temps extrêmement long, n’ont pas peu contribué à retarder la publication de present ouvrage, – l’auteur, a son très vif regret, n’a pas réussi a se procurer le texte originale de cette épigramme. Il prie le lecteur de bien vouloir accepter ses excuses[1547].

Принимая предложенную автором мистификации игру, можно в нее включиться и «реконструировать» мифический «оригинальный текст» эпиграммы. А сделать это можно только одним способом: перевести французский текст русскими стихами.

Дмитрий Быков (Москва)НЕЮБИЛЕЙНОЕПОСЛЕСЛОВИЕ

Смерть Николая Алексеевича Богомолова не изменила его облика, он и при жизни представлялся идеалом ученого, учителя и друга, и потому я ничего к этому тексту, написанному к его 70-летию, не добавляю.


Есть вещи трудновообразимые. Трудно представить, что Н. А. Богомолову 70 лет, но еще трудней современному студенту представить, кем был Н. А. Богомолов для первокурсника журфака 1984 года, с учетом того, что этот первокурсник рос вполне советским человеком, хоть и с зачатками литературного вкуса.

Богомолов был существом из другого мира, потому что на свой семинар по Серебряному веку он запросто приносил американский трехтомник Мандельштама и, более того, давал его подержать. Там же он мог сказать, что «Москва – Петушки» не подлежит рассмотрению в контексте советских шестидесятых годов, ибо это произведение гениальное и контекст его шире. Там же он говорил, что главным критерием оценки писателя является изобразительная сила, и по этому критерию некоторые сцены «Живи и помни» Распутина – он безошибочно называл их – обгоняют и всех деревенщиков, и почти всех горожан. Там же он мог сказать – до всяких набоковских публикаций в СССР, – что статья Олега Михайлова «Верность» является, мягко говоря, черносотенной (а я из этой статьи вообще узнал про «Приглашение на казнь»).

И наконец, он мог прочесть на семинаре совершенно свежего Окуджаву – «Оставьте меня с моей музыкой, мне как-то спокойнее с ней» (печатался впоследствии исправленный вариант), и обронить «Когда в КСП-десятитомнике Окуджавы я редактировал том песен и уточнял у него даты…». Боюсь, что сегодняшний читатель едва ли представит, кем был для студента 1984 года и Окуджава: непостижимо было, что с ним можно разговаривать, а самое странное, что в этом моем отношении к нему ничего не изменилось. Я поверить не могу, что брал у него интервью и читал ему стихи. И это отношение к нему – более чем благоговейное – нас с Н. А. совершенно уравнивало: в недавней богомоловской книге об авторской песне я с чувством счастья прочел, что по крайней мере в одной области – именно в песнях – Окуджава проявлял все черты гения (добавим: сам никогда не понимая, как это у него получается и как вызвать это состояние).

А надо иметь в виду, что в это время у Окуджавы началась вторая молодость, так точно совпавшая с новым «ожиданьем перемен», как пелось во «Втором послевоенном танго»; он стал опять выступать с песнями – и какими песнями! Даже не «Римская империя», но «Счастливый жребий», «Арбатский эмигрант», «Портленд» – все это были большие события нашей жизни, этими цитатами разговаривали. И, скажем, «Дерзость, или Разговор перед боем» я впервые услышал именно в чтении Богомолова, и он прокомментировал, что более рискованной песни у Окуджавы не было, потому что это посягательство на главное. Главное не формулировалось, но понималось без расшифровок: главным был страшно остофигевший всем и бессмертный, как выяснилось, советский милитаризм. Тогда было понятней, чем сейчас, что у страны две духовных скрепы – тюрьма и война, и именно они были темой большинства народных песен ХХ века, о чем тогда же писал Синявский, – но Синявского я тогда еще не читал. Зато мысль о новом существовании фольклора, то есть о качественном изменении его творцов, Богомолов уже тогда высказывал в разговорах об авторской песне. (NB! Хорошо помню, что в его пособии по введению в литературоведение анализировалось – в связи с разговором о рифме – стихотворение Окуджавы «Не пугайся слова „кровь“», и в порядке особой честности сообщалось, что в финале стихотворения ирония снижает накал и портит дело; отчетливо помню, что это совпадало с моими ощущениями – и что, значит, мы так любим Окуджаву, что можем себе позволить даже замечать у него слабости.)

Богомолов занимался самыми интересными вещами: Серебряным веком, литературными полемиками, эзотерикой (разумеется, в литературном ее преломлении), а также авторской песней. Тогдашнему дилетанту, сколь угодно пылкому, трудно было оценить объем его архивной работы и диапазон интересов, но он откуда-то знал все. Я сказал ему как-то, что о жизни Блока он знает значительно больше Блока, но он скромно заметил, что это естественно: Блок не читал ни мемуаров о себе, ни дневниковых записей своего окружения, ни чужой переписки.

Он без преувеличения открыл читателю образ Зиновьевой-Аннибал, издав и подробно прокомментировав их переписку с Вячеславом Ивановым (и в комментариях к этой переписке, поверх понятной исследовательской трезвости в оценке ее, скажем, прозаических писаний, я чувствую огромную любовь и сострадание к этим фантастическим личностям: к ней, к Иванову, к Вере Шварсалон, Анне Минцловой, ко всему запутанному клубку их уродливых и все же безумно интересных отношений; а если учесть, что Вера была еще влюблена в Кузмина, который по определению не мог ей ответить, – что за клубок фриков!).

И кстати – до Богомолова как только не расшифровывали кузминский «Конец второго тома», но стоило ему догадаться, что это описание сна, как все встало на свои места. Применительно к Кузмину Богомолов вполне мог бы повторить гордую набоковскую фразу о Пушкине – «Я сделал для него не меньше, чем он для меня»: их с Малмстадом книга надолго останется образцовой.

Ну и вот весь этот комплекс прекрасных вещей до такой степени действовал на студенчество переходной эпохи, столь близкой типологически к тому же Серебряному веку, – что журфак воспринимался как место совершенно волшебное. И когда после третьего курса загребли меня в армию, одним из самых отрадных воспоминаний о нем был именно Богомолов, и мысль о том, что я вернусь на его семинар, необычайно меня грела. Замечу, что Богомолов перестроечных времен ничем не отличался от более раннего, – он и тогда ни в чем себя не ограничивал, и на вопрос, почему бы в СССР не печатать невиннейшего Георгия Иванова, мог процитировать, не понижая голоса: «Россия тридцать лет живет в тюрьме, / На Соловках или на Колыме. / И лишь на Колыме и Соловках / Россия та, что будет жить в веках». От него же я получил на почитать «Некрополь» Ходасевича, каковой источник кажется мне ничуть не достоверней «Петербургских зим» того же Иванова, но литературное его качество и убедительность, скажем так, преувеличений не в пример выше.

Одним из примечательнейших умений Богомолова-исследователя – а не только преподавателя, что как раз естественно при попытке увлечь студента литературным процессом, – представляется мне именно выбор самого вкусного: полемика, преломление в лирике сложных личных отношений, эзотерические кружки и мистические – а то и наркотические – эксперименты русских литераторов той пограничной эпохи, все то, что Ходасевич обозначил термином «жизнетворчество». Из одного разговора с ним в метро при случайной встрече выросла целая линия «Остромова»: действительное место Елизаветы Дмитриевой в антропософском сообществе Ленинграда 1925 года оказалось для меня открытием.

Мне именно кажется важным особый талант Богомолова обнаруживать и по возможности раскрывать – хотя они принципиально нераскрываемы – наиболее притягательные тайны: фольклорность, волшебное качество, делающее одну песню живучей и популярной, а другую нет (это особенно интересовало самого Окуджаву: неужели дело в том, что некоторые сюжеты исполнителю проще всего примерить на себя?). Возникновение – или выпрыгивание на первый план – тех или иных жанров, вроде плутовского романа в двадцатые, когда разнообразные заклинатели изо всех сил выкликают роман производственный, а он не пишется, пишутся «Одесск