Например, как с возмущением сообщал один из авторов в № 39 за 1912 год, в Киеве полковник убил еврея-музыканта и был приговорен за это всего к нескольким неделям ареста на гауптвахте. (Об аналогичном случае писала в следующем, 1913 году газета «Русская молва»: офицер до полусмерти избил своего денщика и тоже отделался гауптвахтой.) В одном из российских городов нескольких гимназисток, только подозреваемых в «безнравственном поведении», подвергли медицинскому освидетельствованию с целью установить, являются ли они девственницами. В другом городе учащимся мужских и женских гимназий запрещено было вместе появляться на улицах… Таковы лишь некоторые факты российской жизни, обсуждаемые в издании Бланка.
Журнал имел постоянные разделы: «За неделю», «Научное обозрение», «Литературное обозрение», «Фельетон», «Библиография». Не все они были регулярными: рубрика «Театр», например, где в 1912 году была напечатана статья Эйхенбаума, появлялась не в каждом номере.
Как правило, «Запросы жизни» выходили без иллюстраций – исключение составила подборка, посвященная 100-летию со дня рождения А. И. Герцена. В этом номере были помещены два его портрета, точнее, даже три: на одной из двух опубликованных картин изображены были… два Герцена: один, сидящий в кресле, порицал другого, стоящего перед ним.
Объявляя о продолжении подписки на 1912 год, редакция обещала читателям сотрудничество академиков В. И. Вернадского и К. К. Арсеньева, профессоров В. М. Бехтерева, И. И. Мечникова, К. А. Тимирязева, Е. Н. Трубецкого, Е. В. Аничкова, Д. Н. Овсянико-Куликовского… Таким образом, публикующий статьи ведущих ученых разных специальностей, обзоры литературы и рецензии на научные и художественные книги, иногда печатающий и литературные произведения (в частности, А. М. Ремизова и М. Горького), еженедельник представлял собой либеральное и просветительское издание широкого профиля.
В это время в нем появляется новый тип публикации: статья-реферат или рецензия с элементами реферативности. Дать читателю представление о самой книге было, с точки зрения редакции, не менее важно, чем оценить ее. К такому типу статьи-рецензии можно отнести статью Эйхенбаума «Новое о Гончарове (Из писем И. А. Гончарова к М. М. Стасюлевичу)». Поводом для нее послужил ожидаемый выход из печати четвертого тома переписки Стасюлевича. Эйхенбаум щедро цитирует письма Гончарова, но ставит и вопросы как филолог. Он предвидит появление новых исследований о Гончарове после публикации его писем поздних лет, но проблема соотношения биографии и творчества для самого критика еще не разрешена. Эйхенбаум пишет:
Тут [в письмах. – Е. О.] мы находим душу человека, от которой он иной раз сам бежит в «творчество». И если раньше мы могли бы сомневаться в значении этого материала, то теперь не можем, не смеем.
Не смеем именно теперь, потому что, благодаря письмам, перед нами встает новая загадка, новый вопрос. Загадка эта – личность И. А. Гончарова…[294]
Мы видим, что «душевная эмпирика автора», о которой, как о предмете исследования филологов, позднее Эйхенбаум отзовется скептически, пока совсем не отвергается им. Лишь позднее на смену ей приходит у Эйхенбаума другое: своего рода «исторический фатализм» в понимании роли писателя для литературного движении эпохи. Так смотрит он позднее на Блока, на Лермонтова, на Некрасова…
Но – что важно – он уже теперь решительно разводит письма писателя и его художественные тексты. «Почтовая проза» для него сейчас не мыслится как факт литературы. Душа же писателя, его личность для раннего Эйхенбаума не менее ценны. В рецензии на первое собрание сочинений Ф. И. Тютчева, подготовленное В. Я. Брюсовым, Эйхенбаум размышляет: «Тютчев признан. Теперь надо пристальнее всмотреться в душу этого человека, потому что, если нам нужна поэзия, то, может быть, еще нужнее жизнь создавшей ее души…»[295].
Нельзя не отдать должное критику. В малый объем рецензии Эйхенбаум вмещает целый обзор современной ему литературы о Тютчеве, для которого начало ХХ века стало настоящим вторым рождением. Двадцатый век открывает для себя Тютчева, и честь этого открытия принадлежит поэтам и филологам, которые, как, например, Брюсов, часто совмещали в себе то и другое. Не случайно собрание Тютчева подготовил именно Брюсов, проведя для этого огромную исследовательскую работу. Тютчева в начале ХХ века по значению часто ставят рядом с Пушкиным. Его художественные открытия глубоко усваивают и развивают поэты. Но как об отрадном факте говорит Эйхенбаум и о скором выходе в свет Тютчева в приложении к журналу «Нива»: это будет означать знакомство с его поэзией широкого круга читателей.
Мы не можем сказать, волен ли был Эйхенбаум сам предлагать книги для рецензирования или их выбор был за редакцией журнала. Но в любом случае живая заинтересованность, личностное начало явственно ощущаются во всех его ранних рецензиях. Возможностью высказать оценку книги критик пользуется в полную меру. Можно даже сказать, что начинает он как критик «отрицательного» направления.
Первая его опубликованная в «Запросах жизни» рецензия – нелицеприятный разбор книги прозы Поликсены Соловьевой (Allegro). Мы полагаем, что рецензия, подписанная одной буквой «Э.», принадлежит именно Эйхенбауму (позднее он подписывается «Б. Э.» или «Б. Эйхенбаум»). Как и несколько позднее в рецензии на книгу стихов Я. Година, критик не прощает авторам литературной вычурности и эпигонства. По поводу прозы Соловьевой, отмечая психологическую недостоверность рассказа, он пишет: «…неправда сквозит и в самом стиле: куски сахара „с недоумением выглядывают“ из чашки, у тишины есть „звон“, тучи „не хотели, чтобы зарницы раскрывали их тайну“ (это – почти Тютчев, но в этом „почти“ весь грех!)… Автор не верит этим образам, и потому они путаются между собою, а не образуют цепи»[296] (здесь и дальше курсив автора. – Е. О.).
Показательно при этом, что Эйхенбаума-критика занимают не герои, не сюжеты – он каждый раз апеллирует к автору, вероятно помня слова Л. Н. Толстого из его ныне хорошо известной статьи «О сочинениях Гюи де Мопассана»: Толстой полагал, что в любом произведении «мы ищем и видим только душу самого художника». Вот и Эйхенбаум видит связь между широко понимаемым «автором» и его стилем. И вот почему он так внимателен не только к тропам, но и к ритму, мелодике и словоупотреблению в стихах Година. Будущий автор «Мелодики стиха» и других стиховедческих работ пишет:
У него (поэта. — Е. О.) есть небольшой запас слов, которые он всюду, почти механически, употребляет. Стих его не музыкален и часто совсем не звучит – нет у него никакой «мелодии», никакого слуха. Не замечая, как рискованно по своим сочетаниям слово «алый», он чрезмерно пользуется им и не останавливается перед таким legato, как «бархат алый», «как алый» <…> И всюду – закат, закат, сумерки, дождь <…> Жалкая, неверящая в самое себя душа блуждает в сумерках «чуждой тайны» и ищет одного – «утолить ненасытность тоски»[297].
Как видим, будущий полемист уже просматривается в этих первых рецензиях Эйхенбаума, которые нам еще предстоит осмыслить в контексте всего его научного творчества – а именно так он понимал свою «журнальную работу», или, как потом он назвал критику, «журнальную науку».
И не случайно в 1913 году он предвидел, что она «пойдет хорошо». Начало было положено.
Ниже мы републикуем семь выступлений Эйхенбаума в еженедельнике «Запросы жизни» 1912 года.
В этой книге есть своя «тайная правда», но становится эта правда явной только на фоне неправды – и в этом главный грех книги. В жертву «чуду любви» приносится другое, большее, целое – чудо жизни. Жизнь упрощена и искажена: дети сделаны взрослыми, а взрослые – однообразными и неумными людьми. В каждой вещи, ради «тайной правды», является явная неправда. То все люди оказываются «слепыми и страшными», а двое – праведниками, то обида «вдруг» получает смысл («вдруг» не только для героя, как было бы возможно, но и для читателя); набросок «В темноте», написанный точно для кинематографа – с бедным мальчиком, с «черным дядей», который увел «маму», с злыми людьми, кончается внезапным и непонятным просветлением героя, хотя ему изменила любимая женщина; в рассказе «Петровна», самом скучном и нехорошем, мальчик, который уже понимает «тоску пробужденья, непереносную тоску возвращения к будничной жизни», думает вместе с тем, что «внуки бывают маленькие», а большой не может быть внуком; наконец, повесть «Небывалая» есть, действительно, небывалая повесть, потому что в конце автор как бы отказывается от всего, что рассказал, говоря устами героя: «ведь я и сам отлично знаю, что то, что случилось со мной, не могло случиться… ни такого последовательного бреда, ни таких последовательных галлюцинаций быть не может» (стр. 146–7). Эта неправда сквозит и в самом стиле: куски сахара «с недоумением выглядывают» из чашки, у тишины есть «звон», тучи «не хотели, чтобы зарницы раскрывали их тайну» (это – почти Тютчев, но в этом «почти» весь грех!), темнота «зевает» и т. д. Автор не верит этим образам, и потому они путаются между собою, а не образуют цепи. «Тайная правда» этой книги выражена в одном месте явно: любовь не должна быть ни аскетизмом, ни сладострастием – «есть, должен быть третий путь». Но выразить это автору удалось только посредством неправды – и тем самым обесценен высокий замысел. Прочтешь – и самая «тайная правда» кажется «небывалой», и чудится, что сам автор – «в темноте», и последние слова книжки звучат как-то сильнее, чем нужно: «Но он (автор?) никогда больше ее («тайной правды»?) не нашел».