.
Осень. Москва.
Чтение К. Г. Локсу повести «Детство Люверс».
«Встретившись с Борисом, проживавшим, по-моему, на Сивцевом Вражке, я узнал, что вместо романа о французской революции он написал уральскую повесть „Детство Люверс“, которую в один из тусклых осенних вечеров прочитал мне» (речь здесь идет о первых главах повести, продолжение П. писал весной 1918 года)[529].
Декабрь, 21. Москва.
Письмо А. Л. Штиху.
Сообщает о разрыве их отношений из‐за Елены Виноград: «Ты, кажется, любишь Лену. Уже само предупреждение о том, чтобы ты со мной о ней не заговаривал, заключало бы довольно двусмысленности для того, чтобы на долгое время отказаться от всяких встреч. Это неприятно и нескладно, но делать нечего»[530].
Декабрь, 1917 – февраль 1918. Москва.
Встреча с Ларисой Рейснер в матросской казарме, временно расположившейся в здании Первой Московской гимназии на Волхонке.
«Огромные сугробы лежали на улицах, люди были заняты более важными делами – тут не до уборки снега. Жизнь в Москве неистово полыхала. На нашей улице, теперь обычной оживленной магистрали большого города, в которой нет ничего особенного, – на этой улице была тогда одна из казарм революционных матросов. Приятель, встретившийся мне на улице [вероятно, Д. Петровский, которому П. посвятил стихотворение «Матрос в Москве», 1919. – А. С.-К., Р. Л.], попросил проводить его до того дома, который они занимали. Я пошел, чтобы взглянуть в переменчивое лицо революции. Странно – среди матросов была женщина. Я не разобрал ее имени, но когда она заговорила, сразу понял, что передо мной удивительная женщина. Это была Лариса Рейснер. Она, которой нужно было бы остаться в живых, умерла. За несколько месяцев до незабываемого дня, приведшего меня в матросскую казарму, Лариса Рейснер напечатала в одном ленинградском литературном журнале статью о Рильке [Рейснер Л. Поэзия Райнер Мария Рильке // Летопись. 1917. № 7–8]. Узнав наконец, что моя собеседница Лариса Рейснер, я завел разговор о Рильке. С улиц в помещение, где мы сидели, куда приходили и откуда выходили матросы, пробивался гомон революции, а мы сидели и читали друг другу наизусть стихи Рильке»[531].
Зима, 1917 – весна 1918. Москва.
Работа над «Детством Люверс». Из письма В. П. Полонскому, лето 1921 года: «Это начало (5-я – примерно – часть) большого романа, который я задумал, частью написал и частью наметил в 1917 – весной 1918 года и тогда бросил»[532].
Зима, 1917 – весна 1918. Москва.
П. в его квартире на Сивцевом Вражке навещает Елена Виноград. По ее воспоминаниям, П., утешая ее, говорил, что жизнь возьмет свое, все наладится, и «в Охотном ряду снова будут зайцы висеть»[533].
1917 год.
Друг семьи Пастернаков П. Д. Эттингер высказывает сожаление о неправильном выборе П. своего пути. Дурылин вспоминал, как он «сокрушенно качал головой: „А Боря-то, Боря-то! Все пишет… футуристическую чепуху“. Я молчу. „Вы понимаете, что он пишет?.. Невозможно понять. А какие надежды подавал. Скрябин говорил, что…“»[534].
Александр Соболев (Москва)ТРОЕ НЕИЗВЕСТНЫХ ИЗ СТО ДЕВЯТОГО
Вряд ли найдется много желающих спорить с незамысловатым утверждением, что архивный поиск представляет собой одно из самых увлекательных занятий, доступных современному человеку. Ближайшие его типологические аналоги лежат далеко за пределами обыденной жизни: по объему монотонного уединенного труда, венчаемого редким блеском находок, он скорее напоминает далекие странствия прежних эпох. Из тех же времен пришли к нам и основные психологические типы путешествователей: иные предпочитают подробное обследование мест, уже нанесенных на карту предшественниками; другие, напротив, устремляются туда, где не ступала еще нога человека. Венцом экспедиции, как и тогда, служит ученый отчет о ней (только вместо дубовых панелей королевского географического общества обрамлением ему становятся свежеотпечатанные листы малотиражного журнала). Ну и, конечно, вместо вешек, туриков и посланий в жестянке, символизировавших в былинные времена следы первопроходцев, нам остаются записи в архивных листах использования: увидев небрежный росчерк достопочтенного коллеги, чувствуешь чаще не досаду («опередили!»), а приятное подтверждение и без того ощущаемой научной общности.
Среди обладателей определенной архивной квалификации (в нашей области таких можно пересчитать по пальцам двух рук) у каждого есть своя определенная манера поиска. Ее трудно было бы вербализовать, но инстинктивно ее ощущаешь: кто-то любит начинать с семейной переписки, постепенно расширяя концентрические круги вовлеченных родственников (как нотариус ранжирует наследников по близости к фондообразователю); иной, напротив, идет хронологически, от юности героя к его расцвету. Но есть, кажется, общая черта, роднящая большинство, – это почтение и интерес к документам, в архивном заголовке которых есть слово «неустановленный».
Причины этого очевидны: в принципе, нам очень редко приходится иметь дело с архивами неразобранными или полуразобранными (хотя случается и такое: бывало, что при спешной обработке бумаг все мало-мальски непонятное сбрасывалось в одну большую папку). Так что в любом случае формальным первопроходцем оказаться трудно: каждую выдаваемую нам единицу хранения некогда прочитали внимательные глаза архивиста. Тем заманчивее становится перспектива опознать авторство документа, перед которым спасовали при первичном обследовании фонда. Степень сложности подобного рода задач сильно зависит не только от самого архива (т. е. искушенности его сотрудников), но и от эпохи, когда проводилось описание. Цеховое предание сохранило целый венок курьезов с заголовками «письмо к неизвестному лицу с обращением „Дорогой Вадим Габриэлевич…“ „Уважаемый Осип Эмильевич…“»: конечно, все это давно выявлено и выправлено. Несмотря на это, фонды даже лучших из наших архивохранилищ, описанные в пору их научного расцвета, содержат еще немало подобных, до сих пор нераспознанных бумаг – многим памятна, например, изрядная порция островажных документов Б. Дикса (Лемана), хранившихся за титулом «неизвестного» и введенных в оборот Н. А. Богомоловым[535]. Кое-что в этом роде приходилось ранее находить и нам[536]. Ныне мы печатаем три документа подобного типа, извлеченных из недр фонда, призванного служить Эльдорадо и Голкондой филологам еще нескольких поколений: архива Вячеслава Иванова в НИОР РГБ.
I. Карт. 10. Ед. хр. 71. Письмо к Вяч. Иванову от неустановленного лица с подписью «Н. С.»., с посвящением стихотворения В. И. Иванову «Соседу-коллеге по любви к Классической философии [sic!]»[537].
Глубокоуважаемому и дорогому Соседу – коллеге по любви к Классической Филологии
Вячеславу Ивановичу Иванову
на память о встречах 1918 г.
в доме № 25 кв. 10 по Зубовск. бульваре [sic!] в объединенной семье Домового Комитета
от Автора.
Да будут Комитету
От членов дома в эту
Ночь – такие пожеланья:
Пусть крепнет, утвердится,
Пусть в средствах расширится
В высшем благосостояньи!
И в Новое пусть Лето
Все члены Комитета
Горя так пусть не узнают!
Все в том же единеньи
В взаимном попеченьи
Впредь да проживают!!
Н. С.
Автор этого послания – Николай Николаевич Соколов, преподаватель лицея памяти Цесаревича Николая (в просторечии – Катковского). Благодаря исключительной распространенности фамилии идентификация его была задачей довольно непростой: разыскав некогда дело Московской городской управы об оценке домовладения на Зубовском бульваре, где жил Иванов после 1913 года, мы получили полный список его соседей (хоть и без подробностей). Далее, после проверки по адресным книгам, стало возможным выявить и минимальные биографические сведения о некоторых из них[538]. Всеми данными о Соколове мы обязаны изданиям лицея: в частности, известно, что он поступил в него в 1886 году и был выпущен в 1894‐м с золотой медалью, окончив полный курс[539]; в 1898 году окончил университетские курсы при том же лицее по историко-филологическому факультету; далее работал там же учителем и тьютором. В справочнике 1909 года он значится как «тутор I кл., препод. русск. и латинск. яз. в том же классе»[540]. Осенью 1917 года Соколов сыграет мимолетную, но важную роль в биографии Вяч. Ив., взяв на себя переговоры с отрядом вооруженных большевиков, явившихся в дом на Зубовском в твердом убеждении, что они были обстреляны из ивановских окон, и желающих арестовать главу семейства. Соколову удалось их разубедить, так что Иванова, уже собиравшегося в тюрьму, оставили в покое[541]. Соколов занимал квартиру № 10, которая, собственно, и упоминается в письме.
На обороте этого послания Иванов, вообще щедрый на поэтические диалоги, начал набрасывать собственное стихотворение:
Труднее, чем за ветром,
Поспеть за буйным метром
Вашего, сосед, посланья!
А все ж – пущусь с разбега!