Русский модернизм и его наследие: Коллективная монография в честь 70-летия Н. А. Богомолова — страница 76 из 141

[870]. Таким образом, новонайденное письмо 1932 года представляет собой фрагмент продолжавшегося в эмиграции диалога между петербуржцами, обретшими пристанище в соседних странах Восточной и Западной Европы.

При повторном обращении к материалам американского архива удалось обнаружить еще два промежуточных звена в цепочке эпистолярных контактов между 1921 и 1932 годами. Письма Философова за 1922 год затерялись в составе альбомов с личной корреспонденцией С. П. Ремизовой-Довгелло[871]. Одно, обращенное к Серафиме Павловне, от 29 августа, содержало описание «трудов и дней» после отъезда Мережковских из Польши. Другое, датированное 6 октября[872], было адресовано обоим супругам в ответ на их «печальное» изложение обстоятельств берлинской жизни[873]. В первых же строках здесь упоминалась публикация в газете «За свободу!» собственной рецензии на недавно изданную в Берлине книгу «Ахру. Повесть петербургская», собравшую в единое композиционное целое воспоминания о Блоке «К звездам», очерк «Крюк» и материалы Обезвелволпала (Конституция и Манифест «тайного общества»). По всей вероятности, связывая прозвучавшую в «Ахру» лейтмотивную мысль («русскому писателю… без России никак невозможно»[874]) с удрученным состоянием Ремизовых, Философов в ответном письме высказал убеждение в том, что свое горькое чувство ностальгии они могли бы пригасить в «славянской стране», перебравшись в Чехословакию, и предпочтительно в «Прикарпатскую Русь», где, как он выразился, «уж прямо матушка Россия»[875].

Казалось бы, дружеская переписка вновь обрела прежнюю тональность сердечности и взаимопонимания, однако литературная жизнь в эмиграции была полна подводных камней. Нередко искренние личные отношения соотечественников в условиях зарубежного выживания вступали в противоречие с их публичным поведением и политическими принципами.

Номер «За «Свободу!» от 1 октября с отзывом главного редактора газеты на книгу «Ахру» был прочитан в Берлине, несомненно, раньше, чем его доброжелательное и, в сущности, конструктивное письмо, которое было получено, судя по помете рукой Ремизова, 15 октября. Рецензия, отразившая суждения, скорее, не литературного критика, а политика в изгнании, даже в заголовке – «Обезьяний язык»[876] содержала нежелание понимать политическую и моральную позицию новообращенного эмигранта. Раздражителем, по-видимому, послужили не столько ремизовские мысли о России, принятые за ностальгические ламентации, сколько восторженное описание «литературной» весны 1920 года (очерк «Крюк»), когда, по свидетельству писателя, на пустырях постреволюционной культурной жизни пробились свежие побеги «молодой поросли» новой русской литературы[877]. Симпатии, обращенные к «оперившимся» после Октябрьского переворота молодым литераторам[878], в контексте тревожных известий о преследованиях в советской России поэтов дореволюционной формации, были отнесены Философовым к неуместному в условиях эмиграции благодушию. Между тем поставленное в заголовок центрального очерка слово Крюк Ремизов возводил к немецкому die Krücke и на семантических значениях исходного корня обосновал тему «своей» России как единственной «опоры», позволяющей мыслить и работать[879]. Не придав значения ремизовской этимологической версии, «коренным» образом связывающей русскую и европейскую культуру, Философов с холодной рассудочностью расценил настрой писателя как ментальную чужеродность цивилизованному, свободному от большевиков европейскому миру: «К западной культуре Ремизов не подходит. Она ему мистически непонятна. И он хиреет, тянет его на родину, загаженную и заплеванную коммунистами. Тянет как раз в то время, когда оттуда высылают остатки интеллигенции, в том числе А. А<хматову>, о которой с такой любовью вспоминает Ремизов»[880].

Именно эта рецензия, на наш взгляд, могла послужить латентной причиной для взятой в установившемся общении некогда весьма расположенных к друг другу петербуржцев паузы, которая незаметно для людей, оказавшихся в разных странах, растянулась на 10 лет. Очевидно, что для Ремизова отзыв Философова стал первым в условиях эмиграции негативным примером несовпадения авторских интенций и критической рецепции, замешанной на политических предубеждениях. Ограждая свое литературное творчество от идеологии, он, по нашим предположениям, предпочел оставаться на безопасной дистанции, более отдавая предпочтение памяти о петербургском прошлом, нежели эмигрантскому настоящему с его политический ригоризмом, нередко являющимся главенствующим критерием оценки художественного творчества. Несомненно, писателя задела односложность восприятия книги «Ахру», которая осталась незамеченной художественной манифестацией индивидуального понимания задач художника вне России.

Одна из них заключалась в воспитании литературной молодежи, чтобы, передав им личный творческий опыт, защитить, сохранить и преумножить духовные ценности русской культуры, независимо от собственного местоположения относительно советской границы. Не случайно воспоминания Ремизова о Блоке – первой жертве октябрьского террора из среды творческих людей – заканчивались мыслью о связи поколений и духовном наследии русской литературы: «У Блока не осталось детей – к великому недоумению и огорчению В. В. Розанова! – но у него осталось больше, и нет ни одного из новых поэтов, на кого б не упал луч его звезды. А звезда его – трепет сердца слова его, как оно билось, трепет сердца Лермонтова и Некрасова – звезда его незакатна. И в ночи над простором русской земли, над степью и лесом, я вижу, горит —!»[881].

***

Два письма Философова за 1922 год, отколовшиеся от уже введенного в научный оборот основного корпуса, хронологически замыкали эпистолярный диалог наших героев, пока при чтении описей ремизовской корреспонденции из американского архива мы не «споткнулись» на имени D. Solunskii, ассоциативно напомнившем о дне 26 октября, когда, следуя православному календарю, в день памяти великомученика Димитрия Солунского Дмитрий Владимирович отмечал свои именины и в дореволюционном Петербурге неоднократно делил этот праздник с Ремизовыми[882].

Датированный 9 августа 1932 года, новонайденный документ, архивное описание которого доставило бы Ремизову истинное удовольствие, заключает в себе энергию без малого тридцатилетнего дружеского расположения и является ценным свидетельством критической рецепции творчества писателя в контексте литературы русского зарубежья. Стилистически письмо обрело форму ироничного дружеского послания к младшему собрату по Четьям-Минеям – Алексию человеку Божьему. Со времени последних эпистолярных откровений наших корреспондентов прошло десять лет, в течение которых Ремизов практически не имел контактов с редакцией варшавской газеты «За свободу!», где его произведения появлялись редко и в основном в виде перепечаток из парижской прессы[883].

Летом 1932 года в Париж приехал близкий сотрудник редакции Философова – Н. А. Рязанцев, по-видимому, представлявший новый печатный орган русской диаспоры в Польше – газету «Молва». Именно этот человек создал косвенный повод для возобновления прерванной переписки. Упоминание о встрече с ним находим в кратких подневных отчетах Ремизова Серафиме Павловне, отправленных ей на очередной курорт:

Paris 1932

26 июня

Пришел Ю. В. Мандельштам и с ним Ник. Ал. Рязанцев из Варшавы. Высокий, худой и нос со лба сплюснут. Это скорее мое чувство: я без дальних очков, а через читальные. Рассказывал о Д. В. Философове. Советовал попросить его о переводе на польский – «Олю», которая «всем нравится»[884].

Эпистолярные отношения с Философовым к этому времени были настолько утрачены, что Ремизов скорее всего адресовался в редакцию уже прекратившей существование газеты «За свободу!». И хотя Серафиме Павловне и было доложено, будто письмо, отправленное в Варшаву 27 июня, касалось исключительно польского перевода повести «Оля», Ремизов вполне мог начать прерванное общение «издалека», сославшись на встречу с варшавским гостем, собиравшим материал для нового периодического издания. Как выясняется из первых строк ответного письма, Философов намека не понял, но его реакция на привет из Парижа не только была неподдельно искренней и даже лирической, но и свидетельствовала о радикальных изменениях его взглядов, произошедших с тех пор, как в 1922 году он, приписывая Ремизову идеологическую неустойчивость, писал о его несовместимости с западной культурой.

Сознание личной миссии, направленной на спасение отечества от большевиков, сформировала в Философове свойства политического руководителя, мыслящего программными категориями. Тем не менее, шестидесятилетний Философов-политик испытывал гнетущую усталость от безрезультатных усилий своей антикоммунистической деятельности[885]. Десять лет эмиграции, в течение которых были пережиты крушения стратегически выверенных построений, направленных на свержение советской власти в России, заставили его пересмотреть концепцию эмигрантского сообщества. Установка на временное пребывание за рубежом цвета русской науки, политики и культуры теперь сменилась тактикой развития творческого потенциала соотечественников и сохранения идеологического единства русской эмиграции как феномена современной европейской культуры. Противопоставление советской России – России зарубежной виделось одной из главных задач в борьбе с коммунизмом и связывалось с укреплением самосознания русского эмигранта