Песнь соловья заглушает кваканье жаб.
– с изящным уклонением от грамматической определенности в вопросе о том, кто же все-таки кого заглушает; книга Навроцкого вызвала бурю гнева у партийно-государственного руководства (непосредственно в моностихе усмотрели политический подтекст [Макарэвіч 2010]), и дальнейшая легитимация однострочной стихотворной формы в белорусской поэзии стала происходить, по мнению Жибуля, только в начале 1990-х гг., на волне растущего интереса к миниатюрным формам вообще.
В латышской поэзии моностихи иногда усматривают у национального классика Райниса (Rainis; 1865–1929) в сборниках начала 1920-х гг. [Kursīte 1988, 129, 134; Kursīte 2002, 263], однако такой взгляд наталкивается на значительные сложности, связанные с гибридной природой самих этих книг, объединенных под общим названием «Пять черновых тетрадей Дагды» и трактовавшихся автором как единое целое; как мы видели (стр. 69–72), однострочные элементы этого целого выполняют, прежде всего, композиционную нагрузку, так что вряд ли правомерно рассматривать их отдельно. По-видимому, появление в латышской поэзии моностиха как самостоятельной формы связано с именами Айварса Нейбартса (Aivars Neibarts; 1939–2001), включившего в свою книгу «За семь вечностей» отдельный раздел из ста моностихов [Neibarts 1999, 203–209], и Петерса Брувериса (Pēters Brūveris; 1957–2011), чей цикл «Девять моностихов» (2009) попал даже в один из школьных учебников [Kalve, Stikāne 2011, 16–17].
Кроме того, моностих представлен в лезгинской поэзии, где родоначальником этой формы выступил Азиз Алем (род. 1938), вообще много работавший над интродукцией в лезгинское стихосложение различных твердых форм (от танка до триолета) и их модификаций [Гасанова 2006, 87]; первые публикации моностихов Алема[452] состоялись в 1960-е гг. в дагестанской периодике, ряд текстов вошел в его книгу «Мечты и молнии» (Хиялар ва цIайлапанар; 1974), однако, по устному сообщению автора, первый интерес к однострочным стихотворениям зародился у него десятилетием раньше, в годы обучения в Литературном институте в Москве (логично предположить, что Алем узнал о них из статей Сельвинского), а укрепился благодаря знакомству с хайку Мацуо Басё (хотя об однострочности аутентичного хайку лезгинский поэт не знал). Лишь на рубеже 1990–2000-х гг. вслед за Алемом к моностиху обратился другой лезгинский поэт, Зульфикар Кафланов (Зульфикъар Къафланов; род. 1957), включивший несколько однострочных текстов в сборник «Дождь поцелуев» (Теменрин марф; 2002); эта публикация вызвала характерную полемику, в которой представление о моностихах Кафланова как эталонном развитии традиции Алема в новую эпоху [Эльдаров 2005, 23] столкнулось с резким противопоставлением моностихов Алема, следующих традиционным лезгинским силлабическим размерам (по большей части, цезурованному одиннадцатисложнику), однострочным текстам Кафланова, которые не выдерживают размера и, следовательно, не могут считаться стихотворными [Ибрагимов 2015].
Более детальное исследование иноязычных традиций в моностихе и их сопоставление с отечественной остается делом будущего.
5. На подступах к поэтике моностиха
Уникальность моностиха как объекта исследования состоит, помимо прочего, в том, что благодаря минимальному объему каждого текста и достаточно ограниченному общему количеству текстов как сбор статистических данных, так и анализ конкретного текста возможно провести на том уровне полноты, какой едва ли достижим в большинстве других случаев. В этом смысле моностих выступает как чрезвычайно удобный материал для отработки путей и методов стиховедческого исследования.
В качестве примера мы выбрали две темы[453], не слишком разработанные в современном русском стиховедении: это название стихотворного текста[454] и пунктуация в стихотворном тексте.
Отправной точкой для рассмотрения именно этого аспекта поэтики моностиха стало широко (особенно в зарубежных источниках, подходы которых зачастую в известной степени предопределены представлением о моностихе Гийома Аполлинера как претексте всех современных однострочных стихотворений) распространенное мнение о том, что «многие моностихи были бы бессмысленны или крайне туманны без контекста, которые создают для них названия» [Brogan e. a. 2012].
Было обследовано 2500 собранных нами русских моностихов, написанных в XX веке. Из них оказались озаглавлены немногим более 200 (точная цифра не может быть названа из-за нескольких спорных и пограничных случаев) – т. е. около 8 %. Следует, однако, учитывать, что на незначительность процента озаглавленных текстов сильное влияние оказывает творчество ряда авторов, много обращавшихся к форме моностиха и при этом никогда не дававших этим своим работам названия: около 200 текстов Павла Грушко, свыше 400 текстов Валентина Загорянского, 84 текста Александра Анисенко, более 60 – Максима Анкудинова, Риммы Чернавиной, Германа Лукомникова и др. Дополняют эту статистику другие цифры: 94 автора не дали названия ни одному из своих моностихов; 20 – напротив, озаглавили все свои моностихи; 27 – использовали в моностихах название в части случаев. Если исключить из подсчета авторов, которым принадлежит 3 моностиха и менее, цифры примут следующий вид: 45 – 5 – 19; при этом только у 3 авторов из 19 моностихи озаглавлены более чем в половине случаев. В абсолютном исчислении: более 3 озаглавленных моностихов встречается у 19 авторов из 147 учтенных. Таким образом, название в моностихе – скорее исключение, чем правило, и лишь у нескольких авторов использование названия входит устойчивым элементом в поэтику.
Можно предположить, что, в рамках представления о том, что все названия расположены «по оси от необязательности до максимальной информативности» [Hollander 1975, 220], от «служебных» к «значимым» (indexical/significant) [Maiorino 2008, 2], в моностихе распределение будет сдвинуто к полюсу значимости и информативности[455] – не в последнюю очередь потому, что благодаря малому объему текста название обретает уникальные способы взаимодействия с ним. Например, малый объем основного текста делает особенно эффектной и привлекательной такую конструкцию целого, при которой принципиальная неполнота содержащейся в основном тексте информации восполняется названием. Наиболее прозрачный случай встречаем у Николая Глазкова:
О футболистах
Бегут они без друга, без жены.
Семантическая неполнота основного текста непосредственно выражена здесь местоимением-анафором «они», антецедент которого находится в названии. Структура целого напоминает структуру высказывания с выделенным, обособленным логическим субъектом – или, в другой терминологии, темо-рематические отношения[456]. В дальнейшем такой тип отношений между текстом и названием оказывается, как правило, сопряжен со сложной метафорикой: в заглавие выносится референт сравнения:
Дождь
Небо я уже не читаю твой серый исписанный лист.
Луна
Прикрывающий голого негра кусок леопардовой шкуры
Постоянно к этому приему (название предъявляет предмет, указывает на реалию – текст представляет собой сложный образ) прибегает Виктор Филин – один из авторов, чьи миниатюры (в том числе однострочные) всегда озаглавлены. Его названия чаще развернуты в словосочетание, а порой и в целое предложение, описывающее некоторую картину природы; образ основного текста зачастую отстоит на несколько пропущенных логических звеньев от заданной картины, так что затрудненность перехода от названия к тексту создает особый художественный эффект:
Тают на лету белые облачка
Точильным камнем вымощена дорога в рай.
Такое соотношение текста и названия Филин возводит к классическому японскому хайку, в котором, по его мнению, первый или, иногда, последний стих трехстишия (Филин разбирает не японские оригинальные тексты, а неизменно трехстрочные русские переводы) функционально равен заглавию, задавая ключ к пониманию последующего или предшествующего образа. Так, про хайку Басё в переводе Веры Марковой:
Желтый лист плывет.
У какого берега, цикада,
Вдруг проснешься ты?
– Филин в неопубликованной статье-манифесте «Так сколько же строчных ипостасей у хайку?» (2002) пишет, что оно «в действительности – дистих, снабженный заглавием, которое, в угоду трехстрочности, поглощено дистихом и прилеплено к нему в качестве первой строки. Эта первая строка имеет особое право быть нулевой, т. е. заглавной, поскольку она – символична, то есть содержит метафору для расшифровки второй и третьей строк».
Реже связка «название – текст» соотносится со связкой «логический субъект – логический предикат» в обратной последовательности[457]. Тяготеющий в своих моностихах не столько к образности, сколько к риторике Василий Кубанёв дает название «Гордость» незамысловатой фразе:
Я ничего не знаю.
– ясно, что здесь в качестве темы выступает основной текст, название же – то, что утверждается о нем. Кубанёв, таким образом, обыгрывает двунаправленность связи между текстом и названием, представляющуюся исследователям фундаментальной: «название, являясь по своей природе выражением категории проспекции, в то же время обладает свойствами ретроспекции» [Гальперин 1981, 134], «названия в одно и то же время суть предположение и пересмотр» (hypothetical and revisionary) [Seidel 1998, 36]