Высокий Обелиск – над всеми. Красный камень. Его тысячелетия проснулись, моргают на огонь, струятся. […] Мне чудится, что этот камень – ихний, тысячелетнее кропило сброда, бог кочевья. Его таскают по земле извечно[176].
В рассказе обелиск, попавший в центр Парижа с другого континента и из иного тысячелетия, наделяется рядом неожиданных имплицитных смыслов. Покрытый письменами, которые современные парижане не в состоянии расшифровать, он как бы вытесняет французский язык, привнося таинственный, сакральный элемент в самый центр столицы и тем самым разрушая целостность французской культуры изнутри. Как нечто, проникшее извне и не ассимилированное, египетский обелиск служит метафорой того подрывного потенциала, которым обладают иммигранты[177].
Странное, полное онейрической образности видение, представшее герою Шмелева, навеяно его внутренним разладом. Он разрывается между желанием бежать из Парижа обратно в Россию и страхом, что по прибытии в Подмосковье, без визы и с пачкой западных сигарет в кармане, он подвергнется преследованиям как «иностранец». Этот воображаемый эпизод завершается его попыткой вскочить еще в один поезд, на сей раз – идущий из России на Запад. Герой оказывается в промежуточном положении: он чужой как в Париже, так и на родине, находящейся под властью большевиков. Его тянет в дореволюционную Россию, страну, которая исчезла навеки, и во сне его проводниками в этот потусторонний мир становятся давно умершие люди. Таким образом, в рассказе намечается продуктивный для эмигрантской литературы первой волны сюжет воображаемого возвращения в СССР, который впоследствии будет подхвачен Набоковым («Посещение музея», 1938) и Буниным («Поздний час», 1939).
Маргинализация эмигрантской интеллигенции во Франции – центральная тема рассказа Алексея Ремизова «Индустриальная подкова» (1931), где в сказовой форме описан анекдотический эпизод из жизни незадачливого персонажа по фамилии Корнетов. Конфликт возникает, когда консьержке во вполне невинном вопросе Корнетова, хотя и заданном с сильным русским акцентом, слышится грубоватое слово «зют» (zut). Чисто языковая подоплека разразившегося скандала подчеркивает коммуникативный разрыв между русскими и французами. Из-за этого недоразумения русский апатрид вынужден скрываться от консьержкиного гнева, а в итоге и вовсе перебраться в Булонь, т. е. дальше на периферию[178].
В этой на первый взгляд незатейливой комической ситуации скрыт куда более сложный металитературный контекст и даже полемический заряд, направленный против представителей русского Монпарнаса, группировавшихся вокруг журнала «Числа» (притом что рассказ Ремизова был опубликован именно в этом журнале). Как отмечает Грета Слобин, «межъязыковой каламбур», с которого и начинается вся история, равно как и отчаянные попытки Корнетова выяснить, что означает этот загадочный «зют», подчеркивают «невозможность прямой аккультурации» и «экзистенциальную зыбкость» положения иммигранта в иностранной среде[179]. Ремизов использует этот комический эпизод еще и для того, чтобы показать, что двуязычие является основной приметой жизни в диаспоре. Интерпретировать по-разному можно не только слово «зют»: оксюморонный заголовок рассказа, сказовая манера (подчеркивающая разницу между разговорным и литературным языком, а также между мировосприятием автора и нарратора), изобилие французских слов, написанных то кириллицей, то латиницей, указывают на полисемию, присущую русско-парижскому контексту и эмигрантской языковой среде в целом. Полисемия приводит к неточностям в переводе и интерпретации французской жизни, жестов, поведенческих кодов, культуры и литературы. Отсюда – важность отсылки к отрывку из романа Пруста «По направлению к Свану», в котором употребляется слово «зют». С помощью этого отрывка племянник соседа Корнетова пытается объяснить ему смысл этого загадочного слова. Эта цитата не менее важна и на металитературном уровне: включая в текст слова Пруста, Ремизов тем самым вводит критику «неопрустинианцев», как часто называли писателей русского Монпарнаса; цитата становится «ироническим предупреждением против всякого “прямого переноса” стилистических новаций европейского модернизма в русский контекст»[180]. Кроме того, отсылка к Прусту создает в рассказе дополнительный иронический контекст, подчеркивая неумение русских иммигрантов функционировать на разных стилистических уровнях: дабы уяснить себе смысл вульгарного разговорного словечка, понятного любой малообразованной французской консьержке, явно не читавшей Пруста, они апеллируют к высокой французской литературе. Таким образом, рассказ служит яркой иллюстрацией потенциала Парижа как генератора текстов, а также семиотической амбивалентности города, которая передана через архетипические ситуации, сопровождающие существование иммигранта в чужой среде (неверная интерпретация вербальных и невербальных знаков, неспособность к нормальному общению, неточный перевод, недостаточное владение разговорной лексикой и пр.).
Надежда Тэффи рассматривает еще более экстремальный случай языковой, культурной и социальной изоляции в своей комической антиутопии «Городок» (1927), где изображена русская община, погрузившаяся в полный солипсизм. Жизнь в эмигрантском квартале, хотя он и расположен прямо на Сене (которую русские называют «ихняя Невка»), настолько не совпадает с хронотопом других жителей Парижа, что на эмигрантов начитают смотреть как на случайно уцелевших представителей давно вымершей цивилизации:
Местоположение городка было очень странное. Окружали его не поля, не леса, не долины, – окружали его улицы самой блестящей столицы мира, с чудесными музеями, галереями, театрами. Но жители городка не сливались и не смешивались с жителями столицы и плодами чужой культуры не пользовались. Даже магазинчики заводили свои. И в музеи и галереи редко кто заглядывал. Некогда, да и к чему – «при нашей бедности такие нежности».
Жители столицы смотрели на них сначала с интересом, изучали их нравы, искусство, быт, как интересовался когда-то культурный мир ацтеками. […] Потом интерес погас[181].
Из представителей младшего писательского поколения к повседневной жизни обособленной эмигрантской общины обращается в цикле рассказов «Биянкурские праздники» Нина Берберова. Ее рассказы отличает яркое воспроизведение гибридной эмигрантской речи – забавной смеси из диалектизмов, советских неологизмов («спец», «баранка»), нелепых калек с западных терминов (одномоторник) и французских слов, зачастую меняющих свое значение за счет ложной этимологии, как в рассказе «Фотожених» (1929). Его герой, Герасим, безработный глава большого семейства, пытается устроиться статистом на киностудию[182]. После пробы Герасим дожидается решения о степени его фотогеничности. Французское слово «photogénique» он переосмысливает как сочетание «фото» и «жениха», что придает особый комизм его мечтам о кинематографической карьере:
И думал Герасим Гаврилович о том, что если выпадет ему такая звезда на шею, что окажется он фотожених, вся его жизнь пойдет по-новому. Денег будет хватать. Будет он сниматься – знакомым карточки дарить. Жена начнет кое-чему в жизни радоваться… Настанет день, и съест он вдруг что-нибудь вкусное или штаны новые купит… Не каждому в жизни счастье, не каждый – фотожених[183].
Подобные контаминации русского и французского не только подчеркивают культурно-лингвистический разрыв между эмигрантами и коренными жителями, но и содержат скрытый комментарий по поводу западной массовой культуры. Переместившись из метаязыка кинематографа в обычную речь, термин «фотогеничный» стал модным словечком 1920-х, отражая всеобщее увлечение «седьмым искусством», как называли тогда кино. Слово это постоянно звучало в прессе; его дальнейшей популяризации способствовали авангардисты. Жан Эпштейн, например, воспел его в стихотворении «Литания фотогеничности». Кинорежиссер Луи Деллюк написал эссе «Фотогеничность» (1921), где речь идет об особом эстетическом наслаждении, которое доставляет кино, а Блез Сандрар иронически размышлял над этим загадочным понятием в «Слишком значит слишком»: «Фотогеничность, месье, – это то еще жеманное словечко, но в нем заключена великая тайна»[184]. Наивное перекодирование неправильно истолкованного западного понятия русскими обитателями Биянкура подчеркивает, что они находятся на периферии современных культурных трендов.
Дистанция, которая разделяет русских и французов, рассмотрена в иной перспективе в романе Берберовой «Последние и первые» (1929). Он стал не только ее первым крупным произведением в прозе, но и одним из первых романов, посвященных жизни иммигрантов во Франции, – тем самым было открыто новое тематическое направление в литературе русского зарубежья. Париж у Берберовой представлен в откровенно негативном ключе – акцент сделан на разложении, бедности, болезни, угнетающем воздействии огромного бесчеловечного города на изгнанников, которые живут в убожестве и разврате. Этот образ города вызывает ассоциации и с «чревом Парижа», каким его изображали французские натуралисты и их последователи ХХ столетия, и – возможно, даже сильнее – с Петербургом Достоевского (критики единодушно отмечали преемственность между ранней прозой Берберовой и произведениями Достоевского). Роман обыгрывает одну из констант парижского мифа: представление о том, что современный мегаполис стирает различия между людьми, награждая всех даруемой анонимностью свободой и тем самым нивелируя различия между новоприбывшими и коренным населением. Однако Берберову вовсе не вдохновляет это вроде бы раскрепощающее равенство, она сосредоточивается на отрицательных аспектах существования в космополитичной среде, где отсутствие различий ведет к «денационализации» (так неизменно называли угрозу ассимиляции те, кто ратовал за национальный и культурный пуризм)