Русский Монпарнас. Парижская проза 1920–1930-х годов в контексте транснационального модернизма — страница 46 из 67

И что идет снег и земля пуста. […]

Но остаются недвижимыми костями, и на них идет снег»[543].

Окончательная реабилитация Розанова Мережковскими и эмигрантами их круга произошла после прочтения «Апокалипсиса нашего времени», сочиненного автором на смертном одре. В этом проникновенном «завещании» Розанов отказывается от своего привычного «юродивого» тона[544] и дает четкое толкование причин упадка русской цивилизации, что, конечно, не могло не вызвать живой отклик у эмигрантской интеллигенции, размышлявшей о судьбах России в столь же апокалиптической тональности. Рассуждая о Розанове в период парижской эмиграции, Мережковский называет его гениальным эсхатологическим мыслителем и пророком, ведущим свою духовную родословную от Данте, Достоевского и В. Соловьева.

Гиппиус в свою очередь усиленно пыталась поместить Розанова в эпицентр эмигрантских дискуссий, неоднократно апеллируя к его наследию на заседаниях «Зеленой лампы». Так, 10 апреля 1928 года она сделала доклад, посвященный разбору «Апокалипсиса нашего времени», который был опубликован на следующий день под заголовком «Два завета» в газете «Возрождение». К Розанову она обращалась и в целом ряде статей[545], неустанно пытаясь защитить его от нападок критиков[546]. В эмиграции Гиппиус полностью переосмыслила свое отношение к ранее ею не приемлемым беспринципным или аморальным высказываниям Розанова, представляя его человеком глубоких антиномий, которого не следует судить по обычным критериям[547].

Укреплению положительного образа Розанова способствовал и Алексей Ремизов. В 1923 году он опубликовал брошюру, озаглавленную «Кукха: Розановы письма», в которой создал своеобразный нарратив из воспоминаний, писем, снов и воображаемых разговоров с покойным другом о превратностях эмигрантской судьбы. В статье «“Воистину” памяти В.В. Розанова» (1926) Ремизов углубляется в анализ особенностей розановского стиля, обнаруживая истоки его «“живого”, “изустного”, “миметического”»[548] синтаксиса у Аввакума и Лескова. Эти соображения представляют дополнительный интерес в связи с тем, что манера самого Ремизова обнаруживает связь с той же традицией[549].

Помимо писателей и критиков Розанов привлек внимание и ведущих мыслителей русского зарубежья, включая Бердяева, Шестова, Федотова и Флоровского. Доминирующее в эмиграции философское направление было тесно переплетено с православным богословием, поэтому неудивительно, что критические высказывания Розанова о христианстве (которое он противопоставлял жизнеутверждающему духу иудаизма) не могли не вызвать полемическую реакцию. В своей статье 1930 года Лев Шестов пишет, что Розанов видел основного врага в христианстве, а его путь к полному самовыявлению лежал через «крайнюю грубость и циничность»[550]. Возможно, наиболее последовательным оппонентом Розанова был Георгий Флоровский. В статье 1937 года он называет Розанова «человеком религиозно слепым», грешившим чрезмерной субъективностью и «навязчивой интимностью, ненужной, а потому переходящей в манерность и развязность»[551]. Для Василия Зеньковского Розанов – это «религиозный мыслитель», который «подымает бунт против всего того, что умаляет и унижает “естество” […] он не вмещает тайны Голгофы и в сущности не знает Воскресения: ему дорого бытие, как оно есть, до своего преображения»[552]. «Физиологический» (а не логический) ход мысли Розанова подчеркивает Бердяев, в частности в книге «Самопознание» (1949)[553]. Философ и критик Мария Каллаш, которая написала ряд статей о Розанове еще дo революции[554], предприняла более подробный обзор его мыслей о христианстве в книге «О Розанове» (1929), опубликованной под псевдонимом М. Курдюмов. В этой работе она интерпретирует идеализацию Розановым частной жизни (его «пафос материального бытия»[555]) сквозь призму его несчастливого детства. По поводу его нападок на христианство она замечает, что Розанову было свойственно полное непонимание сути этой религии, делая, однако, парадоксальный вывод: «Вольно или невольно, но самым “спором” своим Розанов утверждал христианство, утверждал Церковь»[556].

Популярность Розанова не ограничивалась лишь кругом русской диаспоры. Благодаря появившимся в 1920-х годах переводам его книги стали доступны западноевропейским читателям. Д.Г. Лоуренс, один из активных популяризаторов Розанова, написавший рецензии на «Уединенное» и «Опавшие листья», даже утверждал, что среди молодых авторов Парижа и Берлина русский философ пользуется репутацией пророка. Кроме того, есть основания полагать, что рассуждения Розанова о поле и космических ритмах оказали непосредственное влияние на взгляды самого Лоуренса[557]. Английский писатель, видимо, узнал о Розанове от эмигранта Самуила Котелянского, жившего в Лондоне и поддерживавшего тесные связи с модернистским кружком Блумсбери. Котелянский способствовал появлению новых переводов русских классиков, многие из которых он делал сам. В апреле 1927 года, когда Лоуренс испытывал творческий кризис, возникший в процессе работы над романом «Любовник леди Чаттерлей», Котелянский послал ему свой перевод «Уединенного». Лоуренс был потрясен мыслями Розанова, особенно его «языческим», «фаллическим ви́дением», полным «живой, подлинной страсти», и утверждал, что со страниц «Уединенного» для него зазвучал «голос нового человека»[558]. Проанализировав комментарии писателя о Розанове, особенно в частной переписке, Г. Димент делает вывод, что знакомство с «Уединенным» окончательно убедило Лоуренса в необходимости правдивого изложения «фаллического видения» в его романе[559]. Нет сомнений, что отголоски Розанова слышны и в размышлениях Лоуренса о судьбах западной цивилизации в его «Апокалипсисе» (1929 – 1930).

Младоэмигранты вступили в литературную жизнь диаспоры как раз на пике дискуссий о Розанове. Вряд ли случайно то, что один из первых вечеров журнала «Числа», состоявшийся 26 января 1930 года в парижском зале Дебюсси, был посвящен именно Розанову. Как следует из краткого отчета об этом вечере в «Числах», мероприятие привлекло широкие круги эмигрантской интеллигенции и даже французских гостей, включая Дриё ла Рошеля и Габриэля Марселя. Борис де Шлецер прочитал доклад о Розанове и отрывки из «Уединенного» и «Апокалипсиса нашего времени», переведенных им вместе с Владимиром Познером. Шестов сравнил в своем выступлении Розанова с Ницше: «Для современного ума Бог умер. […] Для Розанова же Бог бессильный был, как и для Ницше, Богом умершим, “Богом в гробу”»[560]. Проводя параллель между Розановым и Паскалем, Адамович заявил, что русский мыслитель ближе христианству, чем может показаться на первый взгляд. Бердяев выделил как главную проблематику Розанова противопоставление Нового и Ветхого Заветов (как проявление дихотомии жизнь/смерть), а Юлия Сазонова поделилась личными воспоминаниями. Центральное место Розанова в эстетике молодого поколения русских писателей было подчеркнуто и через включение в первый номер «Чисел» раздела «Розановиана»[561], а также рецензии Федотова на «Опавшие листья». Рецензент называет книгу малой карманной энциклопедией Розанова и определяет основные темы его репертуара: «любовь и смерть» (связанная с опытом «умирания любимой») и «плач о России, предчувствие ее гибели»[562].

С самого первого номера «Числа» (и, шире, вся «новая литература», которая нашла отражение на страницах журнала) формировалась под знаком Розанова. Формулируя идеологически независимую платформу журнала, его сотрудники апеллировали к розановскому наследию. По словам Поплавского, «в “Числах” впервые кончился политиканский террор эмигрантщины и поэтому новая литература вздохнула свободнее, освободившись от невыносимого лицемерия общественников, не удостаивавших внимания личную жизнь, над которыми так горько смеялся Розанов…»[563]. Писатели русского Монпарнаса воспринимали вечные «колебания»» Розанова не как признак его неустойчивых убеждений, а как долгожданный плюрализм оценок и позиций[564]. Кроме того, в межвоенный период розановский стиль начинает привлекать большее внимание, чем его взгляды[565]. Такая деидеологизация Розанова представляла собой кардинальное изменение в рецепционной оптике по отношению к его текстам.

Трудно не заметить целый ряд параллелей между розановским письмом и поэтикой русского Монпарнаса. Игнорирование Розановым социальных, литературных и лингвистических конвенций, идеологических и политических принципов, его демонстративное равнодушие к успеху и славе, приоритет частного начала над общим, бесконечные рассуждения о смерти и умирании, акцент на жалости, а также фрагментарность, бесфабульность и провокативный тон его писаний, часто откровенных до неприличия, не могли не привлечь авторов «незамеченного поколения». Заметим, кстати, что сама эта формула, придуманная Варшавским, перекликается со следующими строками Розанова: «Меня вообще манят писатели безвестные, оставшиеся незамеченными»