[566]. Удивительна частотность прямого обращения к Розанову в выступлениях и статьях младоэмигрантов, а также степень более или менее сознательной ориентации на «розановщину» в их художественных текстах.
Пожалуй, из всего этого литературного поколения в большей степени ощущал близость Розанову Поплавский. По свидетельству Николая Татищева, Розанов был одним из любимых писателей Поплавского[567], а в статье «Среди сомнений и очевидностей» (1932) Поплавский и сам признается, что желал бы быть другом Розанова (наравне с Тютчевым и Рембо)[568]. Дневники, статьи и заметки Поплавского испещрены цитатами из Розанова[569]. Даже когда он полемизировал с философом, он делал это с неизменным уважением, вниманием и восхищением перед его мыслями, как будто ведя разговор с близким другом. Розановская категория жалости была особенно близка этической позиции Поплавского. Розанов писал: «Никакой человек не достоин похвалы. Всякий человек достоин только жалости»[570]; «Есть ли жалость в мире? Красота – да, смысл – да? Но жалость? Звезды жалеют ли? Мать – жалеет, и да будет она выше звезд. […] Жалость – в маленьком. Вот почему я люблю маленькое»[571]. Хотя в статье «О согласии погибающего с духом музыки» Поплавский мягко критикует Розанова за чрезмерное проявление сочувствия[572], в другой статье («О смерти и жалости в “Числах”») он утверждает «мистическую жалость к человеку» как основную «ноту» своего поколения. В статье «О мистической атмосфере молодой литературы в эмиграции» (1930) он говорит о «жалости», которая должна заменить «пошлость» «красивого искусства» и «чистой духовной жизни». Литература же для него «есть аспект жалости»[573]. В других заметках Поплавского разбросаны мысли о том, что стихотворение рождается из жалости поэта к самому себе, или о том, что лучшая часть любого портрета – это сочувственное отношение художника к своей модели. Понятие жалости находит воплощение в образе Васеньки, робкого спутника героя романа «Аполлон Безобразов», и тематизируется в некоторых стихотворениях («Жалость», «Жалость к Европе» и др.). В конечном счете жалость оказывается выше восхищения величайшими творениями человеческого гения: «Уже становится ясно, что вся грубая красота мира растворяется и тает в единой человеческой слезе, что насилие – грязь и гадость, что одна отдавленная заячья лапа важнее Лувра и Пропилеев»[574]. Это утверждение перекликается с хрестоматийным мотивом Достоевского о слезе ребенка, и Поплавский не случайно упоминает Великого Инквизитора в сходном контексте[575]. Однако, помимо очевидных аллюзий к Достоевскому, слова Поплавского об «отдавленной заячьей лапе» прочитываются и как импровизация на розановский протест против духовного наследия цивилизации, в которой даже небольшая часть человечества обречена на страдания. В «Апокалипсисе нашего времени» Розанов предпринимает наиболее массированную критику христианской теологии на том основании, что обещание всеобщего спасения исключает евреев. Он находит один из своих типичных идиосинкретических образов для наглядной иллюстрации этой несправедливости:
Нельзя иначе, как отодвинув шкаф, спасти или, вернее, избавить от непомерной вечной муки целую народность, 5 – 8 – 10 миллионов людей, сколько – не знаем: но ведь даже и одного человека задавить – страшно. И вот он хочет дышать и не может дышать. «Больно», «больно», «больно». Но между тем, кто же отодвинет этот шкаф? Нет маленькой коротенькой строчки «из истории христианства», которая не увеличивала бы тяжести давления. […] Между тем уже один тот факт, что «живой находится под шкафом», соделывает какое-то содрогание в груди. «Как живой под шкафом?» «Как он попал туда?» Но – «попал». […] Надавила и задавила вся христианская история. Столько комментариев. Столько «примечаний». Разве можно сдвинуть такие библиотеки. […] Господи, – все эти библиотечные шкафы надавили на грудь жидка из Шклова. […] Какая же это «благая весть», если «человек в море» и «шкаф упал на человека»? […] «Человека задавило», и не хочу слушать «Подражание Фомы Кемпийского»[576].
Безусловно, освоение Поплавским розановского топоса было не менее выборочно и субъективно, чем интерпретация им идей, почерпнутых из иных философских и религиозных систем, которые он без устали изучал, от Шопенгауэра и теософии до Якова Беме и каббалы. Например, христианство (пусть и в самой вольном изложении) было важным моментом его духовной самоидентификации, а в статье «О смерти и жалости в “Числах”» он говорит о своем поколении как о христианском. Вместе с тем его явно не задевает розановская критика христианства, по крайней мере, она не вызывает у него того протеста, который демонстрировали другие эмигранты, либо оспаривавшие Розанова, либо, допуская явные натяжки, стремившиеся оправдать его и представить как «христианина поневоле». Поплавский не ощущает потребности в оправдании Розанова, более того, он признает заслуги последнего в очищении православия «от недомыслия западников»[577], а также отдает дань «символистической литературе последних лет – от Розанова до Реми де Гурмона» за «мистическую реабилитацию пола», «ибо где христианство воплощено, как не между любовниками»[578]. Поплавский, кроме того, пытается примирить розановский культ деторождения[579] с христианской религией, которую Розанов, как известно, ассоциировал с бесплодием, монашеским безбрачием, а в самом крайнем выражении – с извращениями скопцов. Вместо опровержения утверждений Розанова (как это делали многие комментаторы, от Каллаш до Мережковского) Поплавский вступает в диалог с ним и пытается найти приемлемый компромис. Так, он переносит ответственность за культ аскетизма на апостола Павла, который якобы исказил изначальное послание:
христианство тоже было какой-то неуловимой атмосферой галилейских разговоров Христа и его друзей, которую Павел, например, совершенно не понял, не мог понять, потому что не был при этом, например, в вопросе о браке, о котором Павел грубо, прямо-таки оскорбительно грубо, пишет, в то время как сам Христос не только присутствовал на свадьбах, но еще и обращал воду в вино, чтобы они были веселее[580].
Избегая открытой полемики, Поплавский иногда все же парирует аргументы Розанова. Осуждение христианства зиждилось у Розанова в основном на неприятии культа страдания (напр., «Боль мира победила радость мира – вот христианство» («Опавшие листья. Короб первый»); «Уже зло пришествия Христа выразилось в том, что получилась цивилизация со стоном» («Апокалипсис нашего времени») и т. д.). Поплавский же, напротив, легитимирует именно «атмосферу агонии» как самую приличную: «И, конечно, для литературы, т. е. жалости (т. е. для христианства), самое лучшее – это погибать. Христос агонизирует от начала и до конца мира. Поэтому атмосфера агонии – единственная приличная атмосфера на земле»[581].
Терпимость Поплавского к розановским высказываниям, которые многим казались вызывающими, возможно, объясняется тем, что сам Поплавский относился к церкви весьма амбивалентно: хотя его влекли некоторые аспекты христианства, особенно мистические течения, он ощущал несостоятельность институциональной религии. В дневнике Поплавский признается в своей неспособности достичь совершенства путем соблюдения ритуалов. Метафизический поиск увлекал его далеко за пределы христианских догматов, приводя к идее личных взаимоотношений с Богом, или, как писал Татищев, к «роману с Богом»[582]. По словам Элен Менегальдо,
все творчество Поплавского […] свидетельствует о религиозных поисках. […] Поплавский не христианин, главным образом потому, что он отрицает Церковь со всеми ее ритуалами, стремящимися заключить человека внутри организованной структуры, где он полностью теряет свою индивидуальность и самобытность, чтобы стать лишь одним из баранов божественного стада. Но […] он продолжает личный поиск Бога[583].
Эта личная модель взаимоотношений с божественным в определенной степени напоминает позицию Розанова, и Поплавский даже прибегает к розановскому лексикону, пытаясь сформулировать свои взгляды в дневнике: «Святость есть никому необъяснимое личное отношение с Богом, наподобие супружеской любви». Продолжением этой мысли служит утверждение, что с самого начала христианство было основано на любви и дружбе[584]. Такое «домашнее» видение раннего христианства приводит Поплавского к ответам на некоторые вопросы экзистенциального порядка, которые Розанову не удалось положительно разрешить. Например, Розанов так пишет о воскрешении Лазаря: «Не потрясает ли: “Ни единый мученик не был пощажен”. А ведь мог бы?.. Мог ли? О… Конечно, кто воскресил Лазаря – мог. Значит – не захотел..?»[585] В статье «Человек и его знакомые» Поплавский предлагает внешне простое решение этой дилеммы: «Христианство в героический период было “Христос и его знакомые”. Христос воскресил Лазаря, поступив внешне нелогично, даже несправедливо, соблазнительно, ибо почему тогда не всех вообще воскресил. Отвечу: потому что Лазарь был его личный друг»