Русский Монпарнас. Парижская проза 1920–1930-х годов в контексте транснационального модернизма — страница 48 из 67

[586].

Евангельский миф о воскрешении Лазаря был популярной темой для многих поколений русских мыслителей и писателей, а в межвоенный период получил новое наполнение, став метафорой духовного состояния диаспоры. Поплавский также неоднократно обращается к этому мифу, например помещая его в подчеркнуто десакрализующий контекст в черновом варианте романа «Аполлон Безобразов»:

– Знаете ли вы, что Лазарь сказал, когда Христос его воскресил? […] Он сказал «merde».

– Почему? – спросил я в изумлении.

– Да, видите ли, представьте себе, что вы порядком намучились за день, устали, как сукин сын, и только что вы освободились от бед, только что вы задремали, закрывши голову одеялом, как вдруг грубая рука трясет вас за плечо и голос кричит: «Вставай». И вам, слипшимися глазами смотрящему на отвратительный свет, что другое придет вам в голову сказать безжалостному мучителю, как не это – «merde»[587].

Уже на ранних подходах к теме в цикле «Автоматические стихи» Поплавский демонстрирует изрядный скептицизм: «Как ужасно к счастью просыпаться / Как нелепо к жизни возвращаться»[588]. Здесь проходил ощутимый водораздел между его идеей бессмертия и представлениями Розанова, который ценил прежде всего физические, осязаемые аспекты бытия: «Все бессмертно. Вечно и живо. До дырочки на сапоге, которая и не расширяется и не “заплатывается”, с тех пор, как была. Это лучше “бессмертия души”, которое сухо и отвлеченно. Я хочу “на тот свет” прийти с носовым платком. Ни чуточки не меньше»[589].

Не могло не импонировать Поплавскому, который отстаивал «принципиальное право писателя на несоциальность»[590], и презрительное отношение Розанова к «принципам» и «убеждениям». Как Розанов сформулировал в «Опавших листьях»: «Я сам “убеждения” менял, как перчатки, и гораздо больше интересовался калошами (крепки ли), чем убеждениями (своими и чужими)»[591]. Но в то же время Розанов утверждал, что любое его высказывание было сделано искренне и «от души», даже если впоследствии он переходил на противоположную точку зрения[592]. По воспоминаниям Адамовича, Поплавский тоже шокировал современников произвольной сменой «масок»:

Никогда нельзя было заранее знать, с чем пришел сегодня Поплавский, кто он сегодня такой: монархист, коммунист, мистик, рационалист, ницшеанец, марксист, христианин, буддист или даже просто спортивный молодой человек, презирающий всякие отвлеченные мудрости и считающий, что нужно только есть, пить, спать и делать гимнастику для развития мускулов? В каждую отдельную минуту он был абсолютно искренен, – но остановиться ни на чем не мог[593].

Альтернативой неприемлемых как для Розанова, так и для Поплавского общепринятых истин было признание ценности частной жизни. Эта позиция противоречила традиционной для русской культуры риторике, требовавшей подчинения личного «общему благу» (что было подхвачено и многими лидерами русской диаспоры). Для Поплавского и других младоэмигрантов, восставших против примата «общественного» и систематического подавления индивидуального начала, Розанов был предшественником, который осмелился бросить вызов национальному идеалу. Поплавский серьезно продумывал свою аргументацию, как видно из его черновых заметок к речи, озаглавленной «В поисках собственного достоинства. О личном счастье в эмиграции», которую он готовил для заседания «Зеленой лампы» 31 мая 1934 года на тему «О личном счастье в эмиграции». В этой речи Поплавский вспоминает о Достоевском и Розанове, чьи взгляды на самоценность личности намечают полярные точки любой идеологической дискуссии: «Ибо мы – Россия, она там, где двое студентов особенным образом ссорятся из-за идей с Достоевским и Розановым в кармане»[594]. Но на розановское наследие для младоэмигрантов наслаивались и уроки самоуважения, полученные ими на Западе. Говоря от имени сотрудников журнала «Числа», Поплавский замечает: «Мы на Западе научились уважению, французскому уважению к себе и к своей личной жизни, мы смеем ее описывать точно, откровенно, подробно, серьезно»[595]. Само существование таких периодических изданий, как «Числа», доказывает устойчивость жизни в изгании, жизни «с вечными ее полюсами – счастливой личной судьбой и одиночеством, но не в отвратительном, скрежещущем, жалком чеховском стиле; что, мол, “личная жизнь все равно, подлая, продолжается, ничего не поделаешь”, а Личная Жизнь с большой буквы, по-западному, с искренним уважением к ней»[596].

Пытаясь исправить, вслед за Розановым, традиционный для русской ментальности дисбаланс между «общим» и «частным», писатели русского Монпарнаса заостряли внимание на микрокосме отдельного человека, на его неповторимых чувствах, мыслях и переживаниях. Написав в статье «Среди сомнений и очевидностей», что «художник описывает лишь самого себя и то, чем он мог бы быть, свое потенциальное»[597], Поплавский практически процитировал слова Розанова из первого короба «Опавших листьев»: «Собственно мы хорошо знаем – единственно себя. О всем прочем – догадываемся, спрашиваем. Но если единственная “открывшаяся действительность” есть я, то очевидно и рассказывай об “я” (если сумеешь и сможешь)»[598]. Само название розановской книги «Уединенное» провозгласило новый контекст для литературного творчества: углубленное самонаблюдение в тиши собственного дома. 27 декабря 1928 года Поплавский записывает в дневнике:

Следует… пассивно и объективно описывать уже имеющуюся налицо собственную субъективность и горестно-комическую закостенелость и выделенность. Великие образцы этого – Розанов и Рембо – абсолютно общечеловеческие в смысле своих интересов, абсолютно правильно передавших странность и неожиданность преломления вечных вопросов в их душевных мирах[599].

Этот акцент на частном диктовал особый стиль, лишенный традиционных литературных излишеств, риторических оборотов и эффектно завершенных сюжетных линий. Наряду с безусловной ориентацией младоэмигрантов на авангардную западную литературу, истоки их интереса к жанру «человеческого документа» можно обнаружить и в наследии Розанова. «Литература вся празднословие»[600], – заявлял Розанов, уравнивая литературу с любым иным текстом: «Моя кухонная (прих. – расх.) книжка стоит “Писем Тургенева к Виардо”… Это – другое, но это такая же ось мира и в сущности такая же поэзия»[601]. Поплавский берет это на вооружение и ставит задачу «писать без стиля», как Розанов[602]: «Не следует ли писать так, чтобы в первую минуту казалось, что написано “черт знает что”, что-то вне литературы?»[603]

Первый абзац «Уединенного», провозглашающий исповедальный тон и метод регистрации спонтанных мыслей без предварительного отбора и редактирования (своего рода протоавтоматическое письмо), предвосхищает поэтику «незамеченного поколения»:

Шумит ветер в полночь и несет листы… Так и жизнь в быстротечном времени срывает с души нашей восклицания, вздохи, полумысли, получувства… Которые, будучи звуковыми обрывками, имеют ту значительность, что «сошли» прямо с души, без переработки, без цели, без преднамеренья – без всего постороннего… […] эти «нечаянные восклицания»… текут в нас непрерывно, но их не успеваешь (нет бумаги под рукой) заносить, – и они умирают. […] Однако кое-что я успевал заносить на бумагу[604].

Поплавский заимствует розановскую метафору литературы как гонимых ветром листьев: «Кто знает, какую храбрость одинокую надо еще иметь, чтобы еще писать, писать, писать без ответа и складывать перед порогом на разнос ветру»[605]. Ряд других мотивов в метадискурсе эмигрантов (творчество «без читателя», исключительно для себя, для близких друзей или какого-то неясного круга будущих родственных душ, произведение как «бутылка в море»[606] и т. п.) отсылают к репертуару розановских высказываний: «Ах, добрый читатель, я уже давно пишу “без читателя” […] Пишу для каких-то “неведомых друзей” хоть “ни для кому”»[607]; «Литература родилась “про себя” (молча) и для себя»[608]; «Слава – змея. Да не коснется никогда меня ее укус»[609]; «Безвестность – почти самое желаемое»[610]; «Слава – не только не величие: слава – именно начало падения величия»[611].

Розановский минималистский подход к литературе приводил его к отрицанию Гутенберга, так как, по его мнению, изобретение печатного станка и массового тиражирования, увеличивая видимость писателей, лишает их самобытности, неповторимого «почерка». В «Опавших листьях» Розанов определяет себя как странного писателя non ad typ., non ad edit. (не для печатания, не для издания)