В первом романе Газданова «Вечер у Клэр» (1930) именно прерванное детство формирует личность взрослого рассказчика, alter ego автора. Гражданская война полностью изменила жизнь самого писателя, который бросил школу, присоединился к Белой армии и год сражался на юге России, откуда потом эвакуировался в Константинополь. Непосредственное участие в боях и связанные с этим потрясения выпали на долю немногим сверстникам Газданова, однако оставались общей темой в произведениях старших представителей диаспоры. Отношение Газданова к войне, выраженное словами его полуавтобиографического персонажа, удивительно по своей аксиологической амбивалентности. Решение Николая Соседова пойти добровольцем в Белую армию, судя по всему, полностью лишено идеологической мотивации:
Мысль о том, проиграют или выиграют войну добровольцы, меня не очень интересовала. Я хотел знать, что такое война, это было все тем же стремлением к новому и неизвестному. Я поступал в белую армию потому, что находился на ее территории, потому, что так было принято; если бы в те времена Кисловодск был занят красными войсками, я поступил бы, наверное, в красную армию[701].
Подростковый романтический идеализм героя оттенен философской позицией его мудрого дяди, который советует племяннику никогда не действовать по «убеждениям». Шестнадцатилетний мальчик уходит в армию не для того, чтобы отстаивать некие политические или нравственные идеалы, с его стороны это попытка преодолеть эмоциональный паралич и войти во взаимодействие с внешним миром. Его позиция во многом сходна с позицией Оленина, героя «Казаков» (1863), который, как Толстой более подробно объясняет в черновых вариантах повести, отправляется воевать на Кавказ вовсе не из империалистических или патриотических побуждений. Напротив, «война, по его понятиям, вообще была самая последняя деятельность, которую мог избрать благородный человек, особенно война на Кавказе с несчастным рыцарским племенем горцев, отстаивающих свою независимость»[702]. Однако Оленин «говорил себе, что ехал для того, чтобы быть одному, чтобы испытать нужду, испытать себя в нужде, чтобы испытать опасность, испытать себя в опасности… чтобы вырваться из старой колеи». Соседов полагает, что при иных обстоятельствах он сражался бы на стороне Красной армии, а Оленин попеременно воображает себя то отважным русским офицером, усмиряющим горцев, то пламенным борцом за независимость Кавказа. Как пишет Елена Краснощекова, в решении Оленина «на первый план выходила идея самовоспитания через испытание»[703]. В обоих произведениях война предоставляет контекст для духовных исканий и взросления персонажа.
У Газданова фронтовые эпизоды, характеризующиеся эмоциональной сдержанностью и обилием натуралистических деталей, также напоминают толстовское изображение «пушечного мяса»:
В бою с пехотой Махно, когда на площадке бронепоезда из четырнадцати человек команды осталось только двое – остальные были убиты или ранены, – Аркадий, с искривленной контузией челюстью, наступая на труп первого номера, которому оторвало голову – и безглавое тело его еще корчилось и пальцы его, уже нечеловеческих, отдельных рук еще царапали пол, – Аркадий […] долго стрелял один из пушки…[704]
Структурно роман Газданова в чем-то повторяет сказочный инициальный сюжет: молодой неопытный герой отправляется в странствие с благословения мудрого Помощника/Учителя (эту роль исполняет дядя Виталий); в пути он сталкивается со всевозможными препятствиями и многократно рискует жизнью; преодолев трудности, он обретает мудрость и опыт и постепенно взрослеет; а в конце его в качестве награды ждет девица-красавица (Клэр). Наряду со сказочной парадигмой этот текст репродуцирует композицию романа воспитания. Одним из четких знаков перехода Соседова во взрослую жизнь становится смена точки зрения: если в начале повествования рассказчик сосредоточен на собственных мыслях, чувствах и фантазиях, то во второй части, где речь идет о военных испытаниях, он все чаще обращается к внешней реальности.
Однако, хотя в «Вечере у Клэр» конкретнее и подробнее, чем в других произведениях Газданова, воспроизведена военная одиссея героя, роман этот нельзя отнести ни к военным мемуарам, ни к обычному повествованию о детстве и отрочестве. Первым и последним словом романа является имя Клэр, оно же присутствует и в названии. Пушкинский эпиграф, взятый из письма Татьяны к Онегину («Вся жизнь моя была залогом / Свиданья верного с тобой»), говорит о том, что перед нами история любви. При этом, как и в целом в творчестве Газданова, мотив любви подчинен экзистенциальным исканиям. Клэр превращается для Соседова в символ познания мира[705]. Сегодня критики интерпретируют роман «Вечер у Клэр», который современники Газданова высоко оценили за модернизм, бессюжетность, фрагментарную композицию и прустовскую манеру повествования, и как повествование о «мистическом опыте сознания»[706].
Первая повесть Василия Яновского «Колесо» (1930) стоит особняком от других произведений русского Монпарнаса, посвященных детству, прерванному революцией и гражданской войной. Текст, предположительно основанный на собственных воспоминаниях и дневниках Яновского, является редким примером воспроизведения в эмиграции сюжета Максима Горького о взрослении ребенка в суровой «школе жизни», – эта особенность не укрылась от внимания критиков[707], особенно потому что повесть Яновского пестрит такими словами, как «босяки» и т. п. «Колесо», как и многие другие произведения начинающих писателей, широко обсуждалось в эмигрантской прессе. Критики предсказуемо истолковали стилистически незамысловатое повествование о сироте, который отчаянно борется за выживание в мире насилия, голода и человеческой подлости, как подлинный человеческий документ[708]. Книга скоро вышла по-французски под названием «Sachka, l’enfant qui a faim» («Сашка, голодный ребенок»), и в отзывах французских комментаторов прозвучали все привычные формулы – они хвалили подлинность, искренность, документальность этого рассказа о «смутных временах»[709]. Некоторые рецензенты даже назвали героя «истинным русским в духе Достоевского», а особое достоинство повествования усмотрели в контрастах, в которых, по их мнению, отразилась «славянская душа»: жалость и жестокость, насилие и слезы[710].
Как видно из этих примеров, писатели русского Монпарнаса создавали различные сценарии и находили разнообразные тематические и стилистические подходы к теме детства, однако были единодушны в своем нежелании окрашивать начало жизни в розовые тона. Прямо или косвенно отвергая формулу «счастливого детства», они возродили противоположный архетип, не менее укорененный в русской классической традиции. Хотя миф о «счастливом детстве» широко бытовал в русском воображении второй половины XIX – начала ХХ века, параллельно с ним развивалась модель «несчастливого детства». В «Неточке Незвановой», написанной незадолго до «Детства» Толстого, Достоевский создал мелодраматический нарратив о нежеланном, забитом ребенке, который с трудом выживает во враждебном мире. Вспоминая, как тяжело ей было расти в «случайном семействе» (она называет его «странным семейством»), Неточка недвусмысленно отождествляет детство с мучением («Сердце мое было уязвлено с первого мгновения»). Антиподы русской литературы, Толстой и Достоевский, и в данном случае предложили два противоположных и взаимодополняющих варианта важного концепта, и их имплицитная полемика вновь обрела актуальность в творчестве эмигрантов.
Дискурсы детства в произведениях писателей русского Монпарнаса в целом идут вразрез с русским литературным мейнстримом XX века (как эмигрантским, так и советским), где сохранялась ориентация на семантику и лексикон толстовского мифа. Как и в некоторых других рассмотренных здесь случаях, младоэмигранты обратились к альтернативной традиции русской литературы, одновременно ассимилировав ряд более универсальных моделей. Например, в некоторых их произведениях прослеживается отчетливая связь со сказкой, в которой детство принято изображать не как блаженное время счастливой невинности, но как период борьбы со злом во всех его проявлениях. В сказке ребенок слаб и уязвим, и чтобы «жить-поживать да добра наживать», он сначала должен обороть подлость, зависть и алчность, восстановить гармонию, обрести мудрость и внутреннюю целостность[711]. Впрочем, сказочный сценарий использовался в эмигрантских повествованиях о несчастливом детстве весьма ограниченно. Если в подавляющем большинстве сказок несчастья и испытания ведут к торжеству добра над злом, произведения эмигрантов часто заканчиваются на неопределенной, а то и трагической ноте. В них нет жизнеутверждающего посыла, а юные персонажи отличаются нравственной амбивалентностью. Однако у этой более скептической трактовки детства было множество параллелей в западной литературе.
До какой степени интерпретация детства писателями русского Монпарнаса была навеяна архетипами, воспринятыми из русской и западных культурных мифологий, а до какой формировалась под влиянием коллективного опыта поколения, чье детство оборвалось с началом изгнания? Логично было бы предположить, что два этих фактора тесно взаимосвязаны, что личная драма обусловила творческие предпочтения, подтолкнув этих писателей к усвоению определенных литературных образцов. Притом что воздействие исторических перипетий на этих авторов представляется безусловным, в дальнейшем обсуждении мы сосредоточимся на их отклике на современные им дискурсы детства. Подобная перспектива позволит лучше понять причины и способы их переакцентировки основных составляющих толстовского мифа: не только в связи с представлениями о детстве как о счастливом периоде, но и о невинности ребенка и благотворном влиянии матери.