Мотив сексуализации девочки-подростка, представленный в романах Одоевцевой, который так шокировал ее современников, предвосхищает литературные явления более позднего периода. Примечательно, что современные российские критики, говоря о романах Одоевцевой (в России они впервые увидели свет только в 2011 году), подчеркивают их тематическую связь с «Лолитой»[738]. Сам Набоков делал вид, что напрочь забыл не только содержание «Изольды», но и ее название, и вспоминает этот роман в письме к Глебу Струве от 3 июля 1959 года только в контексте своей журнальной перепалки с Г. Ивановым:
Мадам Одоевцева прислала мне свою книгу (не помню, как называлась – «Крылатая любовь»? «Крыло любви»? «Любовь крыла»?) с надписью «Спасибо за Король, Дама, Валет» (т. е. спасибо, дескать, за то, что я написал К.,Д.,В., ничего ей, конечно, я не посылал). Этот ее роман я разбранил в «Руле». Этот разнос повлек за собой месть Иванова[739].
Много позже Одоевцева так прокомментировала эту ситуацию:
Набоков?! Я его терпеть не могу. […] Он был наш враг. Все это произошло из-за меня. А именно: когда я написала свой первый [sic.!] роман «Изольда», имевший большой успех, я на одном из литературных вечеров подошла к Набокову и преподнесла ему экземпляр своей книги с надписью «автору Машеньки». Он принял подарок с надменным видом – он вообще был страшный сноб. Вскоре после этого он очень плохо и грубо написал обо мне в рецензии на мой роман. Ну и Георгий Иванов не мог ему этого простить[740].
Исследование истоков «Лолиты» не входит в задачи этой книги. Тем не менее имело бы смысл рассмотреть драматическую завязку романа Набокова – coitus interruptus двоих полудетей на пляже французской Ривьеры в 1923 году, безвременную кончину юной возлюбленной Гумберта Гумберта и его неизбывную тоску по вечному детству («Ах, оставьте меня в моем зацветающем парке, в моем мшистом саду»[741]) – на фоне особого интереса европейской литературы межвоенного времени к загадочному миру подростков.
Детоубийцей на суду
Стою – немилая, несмелая…
А теперь обратимся к еще одному аспекту русского мифа о «счастливом детстве» – идеализированной ангелоподобной «маменьке». У Карамзина в «Рыцаре нашего времени» мать Леона нежна, добра, близка к природе, набожна и склонна к меланхолии. По словам Краснощековой, «мать являет собой излюбленный тип героини литературы сентиментальной (предромантической): чувствительное юное создание с раненым сердцем»[742]. Этот архетип был воспринят Толстым и дожил до ХХ века, отозвавшись у Бунина в романе «Жизнь Арсеньева»:
С матерью связана самая горькая любовь всей моей жизни. […] я с младенчества нес великое бремя моей неизменной любви к ней, – к той, которая, давши мне жизнь, поразила мою душу именно мукой, поразила тем более, что, в силу любви, из коей состояла вся ее душа, была она и воплощенной печалью: сколько слез видел я ребенком на ее глазах, сколько горестных песен слышал из ее уст![743]
Бердяев писал, что для русских «основная категория – материнство»[744]. Для Толстого детская – локус подлинной женственности, и любая героиня, которая, в отличие от Наташи или Кити, пренебрегает материнскими обязанностями во имя реализации своего женского потенциала, вступает на путь, ведущий к саморазрушению. Разумеется, такая дилемма вставала не только перед героинями русской литературы, например Машей из «Семейного счастья» (1859), Анной Карениной или леди Макбет Мценского уезда. Женщина, которая пытается утвердить свое женское начало за счет материнского, – устойчивый персонаж европейской литературы XIX века, и Эмма Бовари служит тому ярким, но далеко не единственным примером.
Таким образом, если архетип матери, актуализировавшийся в произведениях младоэмигрантов, драматически контрастирует с русской духовной и литературной традицией, он в то же время перекликается с концепциями материнства, распространенными в западной литературе. В созданной ими парадигме образ матери сексуализируется, мать предстает как еще относительно молодая женщина, стремящаяся компенсировать травму эмиграции через новые любовные отношения, обычно с «иностранцем» (то есть не русским). Муж играет при этом пассивную роль: если он не был убит на гражданской войне, то занимает маргинальное положение в западноевропейской жизни, оказываясь неспособным удовлетворить эмоциональные, физические и материальные потребности своей супруги. В соответствии с этим мелодраматическим сценарием, мать воспринимает детей как препятствие, источник раздражения и даже позора и исключает их из своей новой жизни, делая фактически сиротами. Этот сценарий возникает в разных вариациях в целом ряде произведений, бросая вызов коду материнства, установившемуся в русской классике.
В романе Нины Берберовой «Повелительница» (1932) мать оставляет двоих сыновей-подростков и уезжает за океан с состоятельным американцем, предпочитающим жениться на «современной» женщине без детей. Она лишь косвенно присутствует в романе, через цитаты из писем, в которых она пытается объяснить сыновьям свой поступок: «это была любовь. Захватила она меня всю до последнего вздоха». Сын так вспоминает сцену ее внезапного ухода:
Но осенью мать ушла, ушла в чем была, в легкой кружевной сорочке, чулках искусственного шелка, лаковых туфлях и единственном приличном красном платье. Она ушла с криком, со слезами. Саша зажимал уши, ему было стыдно за мать. Иван молча ждал, когда все это кончится. Она кидалась на обоих с мокрыми поцелуями, призывала Бога, рыдала, падала в конвульсиях (не отличить было истинных от притворных) и кричала, что Гарри Торн ее единственное спасение, что до сих пор никто, никто не мог ее понять, что от Александра Петровича, от мужа, терпела она всю свою незадачливую молодость, потому что он был груб и страшен. Она изливалась сыновьям, она рассказывала им свою брачную ночь (двадцатипятилетней давности), когда она, шестнадцатилетняя девочка, была раздавлена грузным Александром Петровичем, и утром у нее болела поясница, так что она не могла даже встать, и грудь была в синяках от его пальцев и поцелуев[745].
Во многих рассказах Одоевцевой 1920 – 1930-х годов женщины бросают своих русских мужей (и обременяющих их детей) и ищут счастья в новой западной жизни («Праздник», «У моря»). В романе «Изольда» мать, пытаясь скрыть свой подлинный возраст, запрещает детям называть себя мамой и представляет их как своих кузенов. Более того, она ревнует дочь к своему молодому любовнику. Соперничество между матерью и дочерью образует сюжетную основу романа Анны Таль «Грех» (1935). Особенно часто тема ревности подается в таком ракурсе и у Ирен Немировски («Бал», 1930; «Вино одиночества», 1935; «Иезавель», 1936). В подобных произведениях иронически обыгрывается традиционный концепт Родины-матери, отразившийся в русском фольклоре[746], фразеологии («матушка земля русская», «мать сыра земля», «матушка Русь») и философии (как писал Бердяев, «Мать-земля для русского народа есть Россия»[747]). Если для женщин уход из семьи представляет собой сомнительный путь к адаптации в новой среде, то для детей потеря матери символически дублирует и усугубляет травму изгнания из родной страны.
Из всех эмигрантских авторов наиболее последовательной в демифологизации «священного культа материнства» оказалась Екатерина Бакунина. Героиня ее романа «Тело» живет в нищете с нелюбимым мужем и «требовательной, грубой, эгоистичной» дочерью-подростком. Она подумывает о детоубийстве отнюдь не гипотетически, ее особенно занимают газетные заметки о русских «матерях, пожирающих своих детей»[748], и она даже помышляет о подобном сценарии: «Неужели мне так придется поступить с Верой и это будет высшим проявлением моей любви? […] Но я знаю, что Веру ждет и что в этом моя вина, вина давшей жизнь. […] В предельном развитии – мысль: было бы лучше, если бы Вера умерла. Тогда уже спокойнее» (256 – 257).
Столь парадоксальное желание героини Бакуниной перекликается с рассказом Гиппиус «Сердце, отдохни» (1932), начинающимся с рассуждений повествователя о страданиях матерей и «о ежечасной их пытке надеждой и страхом» во время войны. Затем рассказывается о матери, которая сразу после мобилизации сына решила считать его погибшим и вырыла ему могилу на местном кладбище. Рассказчик, раненый боец, вернувшийся с фронта, разрывается между осуждением столь извращенного проявления материнской любви и восхищением перед «тихой, темной, ласковой пропастью» женской души:
Всем ведь дано знать пытку надеждой и ужасом потери, пытку любви. Но матерям дано ее знать в пределе. Не блаженна ли имеющая силу вольно выпить чашку до дна сразу, чтобы сказать потом сердцу – отдохни в уповании, не похожем на обманную надежду земную?[749]
Однако фантазии героини Бакуниной не являются порождением ни декадентского любопытства к мрачным глубинам женской души, как у Гиппиус, ни желания избавить дочь от беспросветной нищеты. У Елены вполне богоборческие амбиции, она бунтует против женской доли как таковой, отвергая божественную заповедь «плодитесь и размножайтесь». В материнстве она видит проявление «слепого, обессиливающего инстинкта» (170), беременность заставляет ее вспомнить «пушкинскую сказку о женщине, проглотившей жабу» (106), для нее «роды всегда срамны» (251) и представляют собой «одно из безобразнейших, унизительнейших насилий, на которое обречена женщина» (251), «лучшие годы жизни» оказываются «проглоченными раздутой утробой материнства» (307), да и сама жизнь, которую мать дает ребенку, – это не что иное, как «злой дар» (308).