Русский Монпарнас. Парижская проза 1920–1930-х годов в контексте транснационального модернизма — страница 9 из 67

Помимо лаконичности и минимализма в использовании тропов, человеческий документ русского Монпарнаса отличался фрагментарностью, разрывом внутренних связей и внешней нестройностью повествования – молодые писатели считали, что эти приемы помогают должным образом передать подлинный опыт. Четко выстроенная композиция не отвечала их тяге к спонтанности и непосредственному выражению чувств – она, по их мнению, свидетельствовала бы о том, что текст строится по заранее продуманному плану. В «Грасском дневнике» (запись от 5 июля 1927 г.) Галина Кузнецова отмечает свое естественное побуждение «взять кусок жизни и писать его»[100]. В том же году она записывает типичный совет, полученный от Бунина: выбирать «сюжетные темы»[101]. Это отчетливо демонстрирует разницу между представлениями о литературе, которых придерживались «традиционные» писатели, крепко укорененные в литературных условностях прошлого, и понятиями младшего поколения, представители которого тянулись к бессюжетной прозе и скорее полагались на опыт и интроспекцию, чем на вымысел.

Нарративы, созданные в этой с виду незамысловатой манере, преподносились не как законченные цельные тексты, а скорее как свободный монтаж разрозненных эпизодов – в этом также отражалась принципиальная нетелеологичность мышления послевоенного поколения. Описывая роман Кузнецовой «Пролог» как «бесформенные обрывки впечатлений», Бицилли отмечает, что такая композиция прекрасно подходит для обновленного жанра мемуарного романа: в конце концов, события прошлого всегда предстают в нашей памяти как слабо взаимосвязанные, неполные, невнятные[102]. В этом смысле примечательна оценка Яновским творческой манеры Поплавского:

Читая последний его роман, «Домой с небес», беспрерывно негодуешь и сожалеешь: зачем слепая смерть так скоро подступила, не дала возможности автору завершить начатый, столь значительный труд. Ибо впечатление такое, словно недостает еще одной, последней редакции! Местами похоже на черновик, изобилующий описками, где не все связано, подогнано (а как жаль)! Но странное дело, первый роман Поплавского («Аполлон Безобразов»), давно им законченный и оставленный, имеет те же особенности: отдельные главы необычайно хороши, блестящи, творчески насыщены, а в целом бледновато, сумбурно – недоделано! Вот почему нам кажется, что Поплавский вообще, органически, не был способен закончить произведение. В этом неудача его и, если угодно, сила: отдельные места выигрывают от этого, становятся огненными, напряженными[103].

Яновский укоряет Поплавского за его якобы неспособность окончательно отшлифовать текст, однако и собственные его произведения отличает та же небрежность. Критики постоянно отмечали недоработанность и фрагментарность его вещей. В рецензии на ранний роман Яновского «Мир» (1931) Ходасевич пишет: «Весь роман, в сущности, ряд картин, проходящий перед его глазами, фильм, начатый с середины и обрывающийся по произволу оператора»[104]. Впрочем, продолжает Ходасевич, эти структурные «недостатки» являются частью общего замысла. Роман представляет собой неупорядоченный, произвольный, насильственно вырванный из контекста «фрагмент» жизни и отражает текучесть архитектоники мира.

Однако, несмотря на периодические заявления подобного рода, Ходасевич и другие русские критики в целом оставались глухи к художественным эффектам незавершенности, в то время как современные им западноевропейские авторы пользовались ею широко и сознательно. «Вкус к незавершенному» («le gout de l’inachevé») сюрреалистов, проявлявшийся в замысловатом сочетании семантических лакун и графических пропусков, давал волю воображению читателя, которому как бы предлагалось заполнить пробелы и «дописать» текст. Например, рассказчик у Луи Арагона внезапно обрывает длинное повествование о парке Бют-Шомон следующим возгласом: «Так неужто я углублюсь в это лживое описание парка, в который однажды вечером вошли трое друзей? К чему это?..»[105] Его дифирамб подвесным мостам производит схожий эффект: «О подвесные мосты, и т. д.»[106] Те русские писатели, которые были хорошо знакомы с теорией и практикой сюрреализма, иногда воспроизводили подобную стилистику. «Долголиков» Шаршуна состоит из ритмизированных фрагментов, полуартикулированных мыслей и разрозненных описаний, а одна из его частей имеет характерный подзаголовок: «медленная декламация – прерванная». В романе «Домой с небес» (ок. 1934 – 1935) Поплавский пародирует избитый риторический прием непосредственного обращения к читателю в манере, напоминающей прием Арагона: «Дорогой читатель, и т. д.»[107] Любопытен в этом отношении краткий фрагмент Игоря Чиннова, опубликованный в «Числах» под характерным названием «Отрывок из черновика» (1934). Размышляя о несовершенстве как жизни, так и смерти, Чиннов пытается сформулировать поэтику умолчания, заключающуюся в почти полном отказе от попыток словесного выражения (делает он это, впрочем, весьма многословно):

Надо писать бледнее… незаметнее – это менее некрасиво. Мне неприятна резкость моей внутренней темы, вещность этого сюжета; в нем есть что-то дурное, безвкусно, например, соединять правду с выдумкой, безвкусна некоторая, как и всякая, необыкновенность – как, впрочем, и обыкновенность; безвкусно и оговаривать это, защищаться и притворяться спокойным. Безвкусно выражать свою жизненную – бессмысленную – тему; все написанное вызывает неловкость… все кажется неверным в немногих ощущениях…[108]

Бытовавший на русском Монпарнасе культ недосказанности, антилитературности, систематического отказа от стилистических и риторических изысков в пользу на первый взгляд простого, шероховатого языка иногда принимал вызывающие формы. Выступая на заседании Союза молодых поэтов, Поплавский потребовал от новой литературы не только простоты, но и грубости, которую считал обязательной в трагические времена (пока есть хоть одно страдающее существо, «никто не имеет права говорить о “хорошеньком”»), а в качестве примера ссылался на циников, которые позволяли себе нарушать «хороший тон» во имя правды[109]. Насколько сам он следовал собственным предписаниям, видно из гневного отклика Балакшина на его романы: «Неужели литература […] – писсуар, который, из всего Парижа, так любовно и благоговейно вспоминается Аполлоном Безобразовым-Поплавским?»[110]

Защищая молодых авторов, которые беззастенчиво обнародовали свои самые интимные позывы, мысли и желания, Николай Оцуп апеллирует к Фрейду и проводит параллель между литературой и психоанализом:

По методу Фрейда целый ряд патологических случаев можно вылечить, очищая подсознательную, «подпольную» сферу нашей духовной жизни. Достаточно оттуда, из подвала, вынести наружу то, что затаено, и рассмотреть ее при дневном свете. Лучшая литература как раз этим всегда и занята. […] Те, кто видят аморальность у авторов, пытающихся все тайное сделать явным, может быть, и не понимают современного человека во всей его сложности. В этом человеке уж наверно не только низшие страсти. Наоборот, их обнаружение, вынесение их на свет помогает ему в себе и в окружающих разобраться. […] Только все видящее, ничего не замалчивающее и что-то, поверх условностей, утверждающее искусство достойно называться моральным[111].

Эти попытки сделать человеческий документ в его западной модернистской разновидности, то есть с опорой на минимализм, бессвязность и психоаналитические откровения, образцом для русской эмигрантской литературы вызывали резкую реакцию тех представителей диаспоры – авторов и критиков, которые либо хранили верность классической традиции, либо предпочитали документу беллетристику. Помимо остроумных пародий Набокова[112], о значительном месте, занимаемом эго-документами в литературе того времени, можно судить по изобилию вызванных ими критических откликов. Роман Бакуниной «Тело» спровоцировал пространную полемику между Ходасевичем и Адамовичем, причем вращалась она вокруг человеческого документа[113]. Ходасевич был одним из самых яростных противников этого жанра – он считал, что документальный материал допустимо использовать только на начальной стадии творческого процесса. В статье «Автор, герой, поэт» он возражает против основного принципа человеческого документа – кажущегося тождества автора и героя:

В человеческом документе Герой как будто равняется Автору, но это равенство кажущееся и ложное […] Автор человеческого документа есть […] существо нетворческое, т. е. все тот же Герой. […] Он – Автор лишь в том смысле, что механически записывает мысли и чувства Героя. В нем творчество либо сознательно заменено исповедью – тогда мы имеем дело с заблуждением, с художественной ересью… либо оно есть… простое самозванство[114].

В статье «Над вымыслом слезами обольюсь» (1934), а позднее – в книге «Умирание искусства» (1937) Владимир Вейдле выводит разговор за пределы контекста эмиграции и в свою очередь сетует на «вторжение документальности» в современную европейскую литературу:

В журналах, даже серьезных, но боящихся «отстать от века», различным «подлинным документам» отводится более почетное место, нежели роману, рассказу и стихам. […] Литература вообще… предлагает читателю… сырой материал, сырую действительность, пусть ничем особо не искаженную, но автоматически воспринятую, мертвую, не оживающую в нас, не рождающую никакого образа именно потому, что воображение не произвело над ней животворящей и организующей работы