Но для нас, русских, все же особенно близок, понятен Толстой даже и в великом ослеплении своем, открывшемся ему солнцем. Именно для России бесконечно характерны этот суровый «максимализм», эта любовь к предельным ценностям, к безусловной, последней правде. «Все мы любим по краям и пропастям блуждать» – говорил Крижанич, наш первый славянофил. Гений Толстого живет в душе его родной страны, и она – в нем. Среди трезвых народов всемирной пещеры Россия опалена, опьянена лучами далекого солнца, по своему воспринятого ею. Недаром же превратилась она ныне в чистый факел мира, пламя которого устремляется в безбрежную высь. Она познала на себе, в потрясающих страданиях своих, в своих огненных муках горения, весь ужас своей любви, ее Немезиду, – но ведь сердцу не прикажешь…
Социальная философия Толстого – «великий грех», но это – грех праведника. Религиозный анархизм его – великое заблуждение, но это – заблуждение гения, живущего истиной.
И если грех и заблуждение его – грех и заблуждение России, то и праведность его и гений его – русская святость и русский гений.
РОССИЯ В ПОЭЗИИ АЛ. БЛОКА[108]
Вспоминается его холодное, красивое лицо, замкнутое в себя, такое спокойное, так мало шедшее московскому религиозно-философскому обществу в доме Морозовой, в этой небольшой уютной зале с врубелевским «Фаустом» на стене, с привычными силуэтами Г.А. Рачинского, кн. Е.Н. Трубецкого, С.Н. Булгакова, Н.А. Бердяева, С.Н. Дурылина – за зеленым столом… Он был гость, и словно чужой. И он молчал весь вечер…
Он – «сам с собой». Он всю жизнь был так прикован к миру, жившему в нем, что казался всегда лишь слушающим его неизбывную музыку:
О, сколько музыки у Бога!..
Какие звуки на земле!..[109]
Отсюда – странное на первый взгляд несоответствие между поэзией Александра Блока и его «сухою» осанкой «истого петербуржца», равнодушно-строгого поэта:
С неразгаданным именем Бога
На холодных и сжатых устах…[110]
Раскрывается его глубокая душа, его многогранная и изумительно усложненная духовная натура, конечно, лишь в тех «звуках», которые он слышал и передал нам…
В мире звуков, открывшихся ему, неумолчно и явственно звучал на музыку переложенный лик России. Среди душевных изломов и надрывов, столь характерных для его творчества и подчас приводивших его к провалам и срывам («в тайник души проникла плесень»), среди ядовитых отзвуков его бесплодной, угарной эротики, в которых мало-помалу растворялся ранний образ Прекрасной Дамы, – чутье России, мотивы России дышали всегда подлинно очищающе и оздоровляюще. Она воистину жила в нем – «та Россия, которую видели в устрашающих и пророческих снах наши писатели; тот Петербург, который видел Достоевский; та Россия, которую Гоголь назвал несущейся тройкой»…
Но что бы не случилось с ней, чем бы не билось ее буйное, своенравное, из противоречий сотканное сердце, – душа поэта полна ею и в сердце его отзывается каждое биение ее сердца. И знает он, что есть высший смысл в ее судьбе, в ее долгой дороге, узорно вьющейся по миру:
Тебя жалеть я не умею,
И крест свой бережно несу…
Какому хочешь чародею
Отдай разбойную красу!
Пускай заманит и обманет, —
Не пропадешь, не сгинешь ты,
И лишь забота затуманит
Твои прекрасные черты…
Ну, что ж? Одной заботой боле —
Одной слезой река шумней,
А ты все та же – лес да поле,
Да плат узорный до бровей…[111]
Все несказанное очарование, всю «смиренную красоту» тютчевской России («эти бедные селенья, эта скудная природа») до конца постиг Блок. Близки, бесконечно дороги ему образы родных Палестин, и за душу хватают его строки, им посвященные…
Вот осенняя Россия с ее ветром, гнущим упругие кусты и распевающим псалмы, с битым камнем по косогорам, придорожными ветлами, ржавыми кочками и пнями, – «и густых рябин в проезжих селах красный свет зардеет издали»… Вот «убогая финская Русь» – ресницы мхов, опушенные непробудной тенью, «бескрайняя топь», петербургские болота – «полюби эту вечность болот, никогда не иссякнет их мощь!»… Вот господствующий, всепроникающий мотив – «страшный простор пред очами, непонятная ширь без конца». Отошедшая в поля без возврата – да святится имя Ее!.. А вот они, задебренные лесом кручи, – «когда-то там, на высоте, рубили деды сруб горючий и пели о своем Христе»…
И часто, часто созерцание России, русской природы приводит поэта к Христу, – опять-таки касание правде Тютчева, узревшего «в рабском виде Царя Небесного», исходившего, благословляя, землю родную.
Не только деды о нем пели, не только старушка Божия приложилась к мощам у Троицы и все дальше идет на восток, – но и болотные попики, мохнатые карлики, выглянувшие из кустов, чтят своего, полевого Христа, лобызают его подножия. И сам поэт, на фоне огорода капустного лежащего на пригорке, в оправе березок и елок, бегущих в овраг в простом окладе синего неба – созерцает Агнца Кроткого в белых ризах, в цепях и розах, единого, светлого, немного грустного – Христа.
Над печалью нив твоих заплачу,
Твой простор навеки полюблю, – [113]
у Блока, как и у Белого —
Исчезни в пространство, исчезни,
Россия, Россия моя! —
служит основой и опорой веры в своеобразный смысл России, могущий быть в известной мере осознанным и логически («разум территории»). Уже в 20-м году, в проникновенной статье своей «Крушение гуманизма», разительно совпавшей в некоторых интуициях с вещей книгой Шпенглера, недаром пишет Блок: «У нас нет исторических воспоминаний, но велика память стихийная; нашим пространствам еще суждено сыграть великую роль. Мы слушали пока не Петрарку и Гуттена, а ветер, носившийся по нашей равнине; музыкальные звуки нашей жестокой природы всегда звенели в ушах у Гоголя, у Толстого, у Достоевского».
Русская природа – первый документ России, первое откровение ее лика. Красноречив и русский быт, выходящий из природы и уходящий в нее, органически с нею слитый. Любо поэту слушать голос Руси пьяной, отдыхать под крышей кабака, в «далях необъятных» обрести приют. Любо вникать в разговор гусиных стай, взором пристальным следить за журавлиным летом, внимать шелестам в овсе. Отрадно в тайне дремотной прозревать родные образы – одежду родной страны, все эти реки, болота и дебри —
Под заревом горящих сел,
Где разноликие народы
Из края в край, из дола в дол
Ведут ночные хороводы.
Где ведуны с ворожеями
Чаруют злаки на полях
И ведьмы тешатся с чертями
В дорожных снеговых столбах.
Где все пути и все распутья
Живой клюкой измождены,
И вихрь, свистящий в голых прутьях,
Поет преданья старины…[114]
Но радостно вместить в себя вместе с шумом песни и дикой метелицы – и сельскую темную церковь, и монастырский крест – «да и что за жизнь без клобука?» – и дыхание ладана синего и росного – «глас молитвенный, звон колокольный, за крестами – кресты и кресты»…
За море Черное, за море Белое
В черные ночи и белые дни
Долго глядится лицо онемелое,
Очи татарские мечут огни[115] —
любовью широкой, как море, объемлет поэт и тихую Россию молитв, крестов, восковых церковных огней —
Сквозь земные поклоны да свечи
Ектеньи, ектеньи, ектеньи…[116]
Но – что это? Вдруг новые ноты слышны в русской симфонии: – Степь, да ветер, да ветер, – и вдруг многоярусный корпус завода, города из рабочих лачуг… Уж не вьются там по ветру чубы, не пестреют в степях бунчуки, – там чернеют фабричные трубы, там заводские стонут гудки…
Казалось бы, глубоким диссонансом должны были отозваться эти «американские» мотивы в душе поэта-романтика, даже и в падениях, и в горьких отступничествах своих сохранявшего память о голубом «цветке нездешних стран», по собственному признанию не утратившего «прежний свет» ни в страстной буре, ни в долгой скуке. Казалось бы, должны его испугать, оттолкнуть стоны заводских гудков и копоть фабричных труб. – Но, нет, – верный себе, упоенный Русью, певец осеннего ветра журавлей, болот и крестов приемлет и новые звуки, ибо претворяет в себе все черты дорогого лица. В новой одежде, в рождающемся шуме фабрик и шахт чует он все ту же, несравненную свою Возлюбленную, прекрасную всегда и во всем:
На пустынном просторе, на диком
Ты все та, что была, и не та,
Новым ты обернулась мне ликом
И другая волнует мечта.
Черный уголь – подземный мессия,
Черный уголь – здесь царь и жених
Но не страшен, невеста, Россия,
Голос каменных песен твоих![117]
И непосредственно рядом с тютчевскими струнами, рядом с мотивами из Достоевского, не заглушая и не перебивая их, вдруг звучат у Блока фабричные трубы, закопченные дымом:
Уголь стонет и соль забелелась,
И железная воет руда…