Один из первых и немногих, сразу постиг Ал. Блок всю ширь и глубину духовных масштабов великого русского кризиса, Великой Русской Революции. С четкостью небывалой и потрясающей уловив отражение ее в «исторически-календарном» плане быта —
В зубах цыгарка, примят картуз,
На спину б надо бубновый туз, – [127]
он в то же время с исключительной напряженностью проникновения воспринял музыку ее в плане бытия.
В бредовых и ночных мотивах ее, кажущихся похоронными для безмузыкальной цивилизации -
он услышал скифский расцвет, он увидел пылающую кровь новую. Смену человечества. Как медиум, он передал нам то, что ему открыла душа России, скрытая от нас за развалинами рухнувшего быта, за шумом всеобщего сотрясения, за ворчаньем длинноволосых витий и очкастых интеллигентов:
Да, скифы мы. Да, азиаты мы
С раскосыми и жадными очами![129]
Потом, когда голос Откровения уже прозвучал в его поэтическом восприятии, он смог осознать почувствованное, дополнить непосредственный опыт логикой: «Варварские массы оказываются хранителями культуры, не владея ничем, кроме духа музыки, в те эпохи, когда обескрыленная и отзвучавшая цивилизация становится врагом культуры, несмотря на то, что в ее распоряжении находятся все факторы прогресса – наука техника, право и т. д…» («Крушение гуманизма»).
Живую Идею несет собою русский Сфинкс, новую культуру в обесцвеченный мир. И живую интуицию, творческую и действенную, – «любовь, которая и жжет, и губит». Пусть разнуздался хаос разгульных инстинктов, пусть трагична русская судьба, – подлинная трагедия всегда рождается из духа музыки, а музыка – единственно, что есть истинно нетленного на земле. «Вы мало любили, – обращается поэт к маловерам, смутившемся ужасами эпохи, – вы мало любили, а с вас много спрашивается… в вас не было хрустального звона, этой музыки любви, вы оскорбляли самую душу народную»…
И опять, и снова созерцает поэт свою Россию, через Голгофу идущую к Воскресению. И – странное, дивное дело! – вдруг в звуках «варварской лиры», в «этих диссонансах, в этих ревах, этих звонах» революции, взрывающей мир, в сонме монгольских и скифских криков – он слышит что-то светлое и тихое, что-то знакомое, давнее, вечно русское… После грозы, «опоясанной бурей», по-новому сверкнуло вечное Солнце…
В самом деле. Пусть сквозь вьюгу воронкой завившегося снега «идут без имени святого все двенадцать вдаль», соблазненные призраками мнимого люциферианства, «эх, эх, без креста», – если устами своими и не чуют Его, то сердце их недалеко отстоит от Него… А вот и сам Он:
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз…[130]
Да, это Он, Тот Самый, Кто когда-то в окладе синего неба на фоне березок и елей стучался в душу поэта. Тот, о Ком пели деды у сруба горючего на кручах, задебренных лесом. Тот, Который в рабском виде, удрученный ношей крестной, исходил, благословляя, землю родную. Он с нею. Он не покинул ее, и не для того ли загорелась ее душа полымем мировой метелицы, чтобы вернуть к Нему усталое, в пышных пустынях гуманизма заблудившееся человечество?..
Опять та же Россия, снившаяся Гоголю, Тютчеву, Достоевскому. Нерушимая опора против волн мещанства, заливающих «старый мир», еще «томящийся мукой сладкой», но уже ступивший на край гибели. Опять та же Россия, еще недавно, немея, стоявшая
На полный тревоги вопрос Вл. Соловьева, на жгучие сомнения современников своим вдохновенным видением откликается Блок. То же, что Достоевский прочел в глубинах русского духа, Ал. Блок слышит в реве революционного потока, вырвавшегося на Солнце из подземных глубин: «мир и братство народов» – вот о чем ревет этот поток.
К великому призвана Россия, и в муках рождает это великое. «Она глядит на нас из синей бездны будущего и зовет туда»…
С дерзновением великим, с безумием, с одержимостью бросилась она в очистительный пламень, в купель страданий неслыханных, неисчислимых… В бездну страшных соблазнов и падений, но и невиданных взлетов… В царство фальшивых огней – «кругом огни, огни, огни», – но и света истинного, невечернего… Презрев все пределы, забыв всю мудрость века сего, – ведь «радость, страданье – одно!..».
И оправдалось старое предчувствие одного из чутких и вдумчивых ее писателей.
Два напутствия сопровождали ее «у порога»:
– Дура! – кричали и кричат еще ей тысячи голосов разумных и размеренных, ставших озлобленными и глухими, пылью расплывшихся по всему миру…
– Святая! – прошептал ей ее верный поэт и рыцарь… И в поля отошел без возврата…
Да святится же имя Ее на его тихой могиле…
ВЛАДИМИР МАЯКОВСКИЙ. РЕЛИГИЯ РЕВОЛЮЦИЯ[132]
Конечно, великий кризис нашего времени не исчерпывается сферой политики, права, вообще внешнего общественного устроения. Он исходит из духовных глубин и нисходит к ним же. Он был бы бессилен вне их, и его размах – ручательство его органичности. Перерождается духовная ткань человечества.
…Всматриваешься пристально, до боли напрягаешь взгляд – каков же подлинный облик свершающегося? Дело не в быте случайном, не в щепках летящих, не в летучем мусоре дней, что пугает скользящих сверху, – но что же «там внутри»? Где же духовный стержень закрутившегося вихря? Ужели не видно следа, хоть убей?..
Это общий закон, – что революция скупа на идеологические цветы, на непосредственное самопроявление в царстве культуры. Ее Бог – бег, порыв, устремление, она теоретизирует своею практикой. Нельзя даже не согласиться, пожалуй, что реакция обычно пышнее, цветистее и нередко глубже идеями, нежели революция, – быть может, оттого, что жизненный опыт революции она, перерабатывая, переводит в план духа, остановленную жизнь претворяет в густой и душистый сок мысли, исчерпывает практику своею теорией. – Однако она же немыслима вне живой воды революционного потока. Тем интереснее, когда обнажаются непосредственно, хотя бы односторонне и динамично, духовные истоки этого последнего.
Что касается наших дней, великой русской революции, то наиболее ценным аутентическим ее документом пока является, несомненно, творчество В.Маяковского. В значительности этого поэта ныне уже не приходится сомневаться. Его огромный поэтический талант могут теперь отрицать разве только люди, внутренне чуждые литературе или до смерти ослепленные застывшими канонами и трафаретами. Оригинальный и своеобразный, он одними формальными своими качествами представляется уже чрезмерно интересным и ценным явлением русской поэзии, открывая новые перед ней достижения и перспективы. Из-за одних своих «словесных Америк» он заслуживал бы усиленного внимания.
Но, независимо от того, повторяю, особенно знаменателен этот поэт по содержанию своего творчества. Он – рупор эпохи, образ творимого хаоса, неотделимый от атмосферы наших дней. Кастетами поет он свои песни – призывы на баррикады сердец и душ. Органически врос он в почву бури и натиска, и соки, бродящие в ней, стихийно переливаются в нем.
Недаром был он так темен, парадоксален до этих годов перелома, – до революции, до разгара войны, покуда не выявились до корня ее подлинные масштабы, ее мессианский смысл. Недаром представлялся он современникам, людям предрассветных сумерек, неуместным и странным – просто «длинным скабрезным анекдотом».
Это взвело на Голгофы аудиторий
Петрограда, Москвы, Одессы, Киева,
И не было ни одного,
Который
Не кричал бы:
«Распни,
распни его!»[133]
Но «спокойный, насмешек грозою, душу на блюде он нес к обеду грядущих лет». И взошедшее огненное солнце «великолепнейшего века» сразу обнаружило, что он был его лучом, предупредившим только момент восхода. И он стал закономерен и естественен, этот дикий, шершавый поэт, исчезла вся его парадоксальность, стертая великим парадоксом нашей великой эпохи.
И хотя сам он, тогда еще «сегодняшний рыжий», заранее посылает грубо презрительное ругательство по адресу «профессоров», которые «разучат его до последних нот», хотя он доселе упорно кутает душу свою от осмотров в желтую кофту, не желая разгадок, – все же не скрыться ему от пытливых, вопрошающих глаз.
Было бы глубоко ошибочным подходить к Маяковскому с мерками политического порядка. Душа поэта ускользнула бы целиком из сетей такого подхода. Категории политики слишком грубы и бедны для осознания подобных явлений (я уже не говорю об «экономических» категориях, – хотя находятся еще любители, применяющие и их) и, кроме нескольких бессодержательных схем, дать вряд ли что могут. Живое познание здесь дает лишь имманентное погружение в самую стихию разгадываемого творчества, «вживание» в эту стихию, – то, что одна из модных ныне философских школ на специальном своем языке называет «феноменологическим анализом».
Вглядываясь в сборник «Все», мы сразу чувствуем, что основной, определяющий мотив творчества поэта русской революции – мотив религиозный. Все дороги отдельных идей и переживаний ведут его в Рим предельных ценностей, которые его жгут, не дают ему покоя. Он, несомненно, может сказать о себе словами известного героя Достоевского: – «меня всю жизнь мою Бог мучил». Бог, этот «Всевышний Инквизитор», жжет его, и он корчится в муках горения, богохульствует, кощунствует без конца, дрожащими руками облекается в шутовской кафтан, юродствует, кривляется, бросает перчатку небу. Он – типичный герой Достоевского, гениальный тем особенным гением, которым гениальны все герои этого гения – от Алеши Карамазова до Смердякова. Он увлечен в каком-то адском танце бунта, и бунтарские крылья эпохи подбрасывают его с удесятеренной силой —