пылавшая заревом всемирным:
Den Himmel ueberlassen wir
Den Engeln und den Spatzen…[144]
Или по нынешнему:
Здесь на земле хотим
Не выше жить и не ниже…
…Хлебище дайте жрать ржаной!..
Пробил критический час. Идет переоценка ценностей, и их иерархия перевернута вверх ногами. На вершине – «человек», как «Бог», и особенно подчеркивается, что человек этот – сгусток плоти, венчавший себя:
Что мне до Фауста,
Феерией ракет
Скользящего с Мефистофелем в небесном паркете!
Я знаю —
Гвоздь у меня в сапоге
Кошмарней, чем фантазия у Гете!..[145]
Конечно, и тут традиция. Ибо Уитман еще уверял (цитирую по памяти):
Запах ладони моей
Превыше всех вер, и молитв, и церквей![146]
Но опять и опять – то были предчувствия и предвестия, теперь же это – голос жизни самой, подлинной и потому уже не парадоксальной, уже мощью своих раскатов «огромляющей» мир. Уже – не «зерцалом в гадании», а «лицом к лицу»…
«Дух стал львом», – характеризуя эпоху, скажем мы классическим образом Заратустры. Он сокрушает великого дракона, «чешуйчатого зверя», говорящего – «все ценности уже созданы». Дух из верблюда превратился в льва. Но… но, как известно, «творить новые ценности – этого не может еще и лев». Нужно для этого завершающее превращение духа.
Да, есть коренная порочность в творческих подвигах Люцифера, опрокинутая иерархия ценностей пребывает в состоянии весьма неустойчивого равновесия. Трудно, невозможно даже – реально обожествить то, что по сути своей не божественно, как и фантазия Гете, увы, все же остается «кошмарней» гвоздя в моем сапоге. И вся эта грандиозная мечта самодовлеющей земли, перевернутой без точки опоры, – трагически не соответствует содержанием своим той действительной глубине размаха, тем порывам небывалой воли, которые смыли обветшалые ценности. Во всем положительном замысле, как он набросан ныне, еще в пору ломки старого льда, – есть какая-то фальшь. Но ведь длится еще великий бунт, не истекли еще три ночи богоборчества…
До чего характерна для религии революции на теперешней ее ступени «обетованная земля», изображенная в апофеозе «мистерии-буф»!
Вознесенск, Шуя, Манчестер, Марсель… Бутылки булькают, дерево цветет булкою, сахарная женщина позволяет себя полизать… Яства, вещи, хлеб, соль… «На корнях укропа шесть раз в году растут ананасы»…
И это – после великих подвигов первых актов! После этого пути безмерных глубин и мук, так ярко выявляющего крестный путь наших дней. Гора родила мышь.
Воистину, эта «земля обетованная» – не венец великого пути, а мираж отчаяния измученных путников, «усталость стали». Для того монастыря, что именуется ныне Россией, – «когда мысли только о хлебе», – так естественны эти мечты о булькающих бутылках и созревших булках. Но возводить их в последний идеал мироздания, – что за кричащая фальшь, что за искусственная бескрылость души! И что за вопиющее противоречие самому факту этого чистой свечой светящегося, стомиллионного скита!
Но главное, – роковая порочность. Он все равно недостижим, этот мираж зеленого пастбища с «царством небесным у коров». Вне живого Бога праздник вещей невозможен. Мясо, плоть an und fur sich (В себе и для себя – нем.) – разлагается, гибнет, становится мертвечиной. Насыщение желаний непреображенными вещами порождает не высшую жизненность, а taedium vitae (Скуку жизни – нем.). Торжество «материи» противоречиво в себе. Пока внутренно не преодолена смерть, – нет прекрасного праздника блаженства, всякая радость отравится ее жалом (если только, конечно, не спасут Дарвины и Брэмы)…
И, вдумываясь в обетованную землю поэта современности, невольно вспоминаешь огненные страницы бл. Августина, где воспевается «красноречие вещей» (та же тема!), связанных взаимно круговой порукой добра, изначальной благостью природы. «Все природы» ощущаются им как «истинно добрые», прозревает он за преходящей внешней дисгармонией порядок универсального мира. О, насколько неподдельнее, полнее, напряженнее радость преображенной земли в таком граде, нежели в химеричной, смертью овеянной, себя обоготворившей земле! Вот где – подлинный расцвет навсегда прославленной плоти!
Все, чем красна Афродита мирская,
Радость домов, и лесов, и морей, —
Все совместит красота неземная,
Чище, сильней, и живей, и полней.[147]
Эта вера поэта христианина, насколько богаче и обоснованней она, чем образ какой-то «земли обетованной», похваляющейся поверхностным физическим ладом внутренно гнилых, неизбежно непроницаемых, во зле лежащих вещей!
И, конечно, духу великой эпохи тесно в рамках мечты, воздвигнутой днями разрушения. Пройдя через верблюда и льва, он хочет стать созидателем, принять третье и последнее воплощение, стать ребенком. – «Дитя есть невинность и забвение, новое начинание, игра, самокатящееся колесо, начальное движение, святое слово – утверждения»…[148]
Сам поэт тяготится, как видно, воспеваемой им картиной рая земного; больше, чем кто-либо, чувствует он ее роковое убожество. Подлинной радости нет в его душе. И, оставаясь с собой, отдыхая от площади, горько смеется он над стилем аналогичных порывов:
Взбурься баллад поэтовых тина.
Пойте теперь,
О новом пойте демоне,
В американском пиджаке,
В блеске желтых ботинок…[149]
Вот обетованная страна, прославленная новой религией. Вместо убитого Бога – свеженький демон в американском пиджаке и блеске желтых ботинок…
И если иногда в громовых раскатах стального порыва эпохи слышится лик Антихриста, глубокого, страшного, соблазнительно мощного, – то подчас мелькнет в ней и длинный, гладкий хвост датской собаки…
Провел рукой и остолбенел…
Этого-то, всех клыков почище,
Я и не заметил в бешеном скаче: —
У меня из-под пиджака
Развеерился хвостище
И вьется сзади, – большой собачий…[150]
Словно старый знакомец, ухмыляющийся черт Ивана Федоровича, хочет втереться в мистерию нового действия. Но уже тем самым, что дух ее разгадал его, – недолог будет его захолустный лай…
Когда читаешь вещь Маяковского «Человек», не можешь отделаться от мысли, что интуиция поэта словно подсказала ему самому злейшему пародию на его «настоящие земные небеса»:
Эта вот зализанная гладь.
Это и есть хваленое небо!
Посмотрим, посмотрим…
«Если красавица в любви клянется»…
Здесь, на небесной тверди,
Слышать музыку Верди!..[151]
В самом деле, разве не ползет эта музыка из всех щелей его «обетованной земли»? Разве не является она ее действительным гимном, так трогательно гармонирующим с идиллическим обликом бутылок и булок? Разве у сахарной женщины – не «сердце красавицы»?..
И снова корчится в муках «самый безобразный человек». Не дает ему покоя опустошенный Престол, и фатально тают химеры, которыми он пытается его заселить, – все эти лики Разиных, намалеванные на Царских Вратах.
И «тысячелетний старик», взглянув на звенящего побрякушками поэта, недаром сразу замечает, что в нем – «на кресте из смеха распят замученный крик»… И горько звучит его собственное признание:
Это душа великой революции «искусанными губами» своего предтечи ищет новые ценности, новый берег. Это перерождающаяся земля жаждет точки опоры. И это не случай, конечно, что образы ее скорби взяты из старой, из вечной Книги…
Еще туманные, еще неясные, веют в ней тихие веяния. Третья ночь на исходе. Близок миг превращения льва в ребенка.
Я, воспевающий машину и Англию,
Может быть, просто
В самом обыкновенном Евангелии
Тринадцатый апостол.
И когда мой голос
Похабно ухает
От часа к часу целые сутки,
Может быть, Исус Христос нюхает
Моей души незабудки…[153]
Может быть… Убога обезбоженная душа. Но и в бубенцах ее арлекинад слышится великая любовь, искаженная великой пустотой. «Живая страничка из Достоевского…»
Погибнет все. Сойдет на нет.
И тот, кто жизнью движет,
Последний луч над тьмой планет
Из солнц последних выжжет.
И только боль моя острей. —
Стою, огнем обвит,
На несгорающем костре
Немыслимой любви.[154]
Как Заратустра, призывает он «страну детей», испепеленный костром немыслимой любви на пепелище разрушенного мира:
Опрокинутая иерархия ценностей мстит за себя. Тупо томится бунтующая материя, лишившись животворящего начала Логоса. Корчится в муках зла Люцифер, бессильный облечься в корону творца. И в судорогах готов разорвать кожу льва кривогубый Заратустра сегодняшнего дня: