Русский Париж — страница 10 из 74

* * *

Обед у барона Александра Иваныча Черкасова удался на славу. Француженка-жена наготовила всего: на стол поданы и лионские кенели, и пиренейская жареная баранина, и жюльен с грибами, и речная форель в белом соусе с лимоном. Разумеется, море вина! «Вы какое более любите, месье Пера, белое, красное или розовое?» — смеясь, спросил барон. Ловко откупоривал бутылки одну за другой. Шумно, наслаждаясь ароматами, нюхал бутылочные горлышки. Рауль растерялся, хотя в Ницце перепробовал, кажется, все вина Лазурного берега. «Какое вам будет угодно», — промямлил.

В гостиной мелькали девушки: одна, другая, третья. У Рауля зарябило в глазах. Девушки все — в коротких, по колено, платьях, по моде Додо Шапель. Кажется, вбежала четвертая девушка, или ему так показалось?

— У меня пятеро детей! — гордо воскликнул барон Черкасов и поправил на груди белоснежную салфетку, заткнутую за воротник рубахи. — Четыре дочери и сын Иван! Я всем дал русские имена, хоть женка и противилась!

Он обернулся к одной из девушек и прокричал по-французски, крепко раскатив последний слог:

— Alexandra-a-a-a!

И добавил по-русски:

— Дура.

Рауль испуганно открыл рот. Барон расхохотался.

— Ничего не понимает!

Девушки садились за стол и клевали еду, как птички; тут же вспархивали и улетали. «Птичий базар, как в Санари».

— Никто из моих детей не говорит по-русски!

Барон хотел выкрикнуть это весело, а получилось — отчаянно. Рауль поспешил протянуть руку к бутылке арманьяка, сам разлил по армаде рюмок. Он чуть опьянел и уже освоился.

— Рауль, вы умеете есть авокадо? Вы ели когда-нибудь авокадо?

— Нет… нет!

Зачем он соврал? Растерялся? Барону хотел польстить?

Барон взял в руки гладкий, будто лакированный, крупный плод с шероховатой шкуркой, взмахнул ножом, разрезал надвое и вынул крупную, как яйцо, косточку. Положил перед Раулем половину плода. Бело-желтая мякоть чуть пахла сыром и лесной свежестью. Барон воткнул в мякоть серебряную ложку.

— Ешьте! Да, ложкой! Очень вкусно!

Рауль ел авокадо и старался благодарно улыбаться.

— Когда ешьте что-нибудь впервые в жизни — загадывайте желанье! Сбудется!

— Хочу побывать в России, — сказал Рауль вслух, с полным ртом.

Барон расхохотался, его круглый живот колыхался под треугольной салфеткой.

— Да ведь это несбыточно, мон шер ами! Там ведь сейчас крокодил у власти! Вы ешьте, ешьте! И запивайте белым вином, так положено! Приглашаю вас завтра в «Гранд Опера»! Сказка, мон шер, новые русские сезоны! «Князя Игоря» дают, ах, половецие пляски, ах, Кончаковна! Сам Шевардин поет! Сам Хакимов танцует! Это будет — charmant!

* * *

Анна, наработавшись у мадам Дурбин, шла по городу, качаясь как пьяная.

Ноги сами принесли ее в парк Монсо.

Села на лавку; глубоко вдыхала воздух; задремала.

Голуби толклись возле ее сухощавых ног в стоптанных туфлях, ворковали, распускали сизые крылья. Тихо, крадучись подошел человек. Лицо черной бородой заросло. Будто в черной маске; и глаза блестят плохо, бешено. Быстро наклонился над спящей. Разогнул на женском запястье серебряную змею. Сунул в карман длиннополого, с чужого плеча, плаща.

Глава четвертая

Парк Монсо. Нежные листья.

Зелень на просвет.

Облака несутся, сшибая друг друга, бодаясь как бараны: сильный, вольный ветер в небесах.

Люди идут парковыми дорожками. Каблуки врезаются в насыпь, в гравий, в мягкий песок.

Вот лавка, лавочка. Немного отдохнуть. Немного…

Люди садятся на скамьи. Откидываются. Спинами ощущают холодок выстуженного ветрами дерева.

Задирают голову. Облаками любуются. Закрывают глаза. Кормят крошками голубей. Солнце ласкает, нежит. Не замечают времени. Напевают. Целуются. Дремлют.

Тихо, стараясь гравием не скрипеть, подкрался к лавке, где уснула на солнце печальная худая женщина в старомодном берете, синелицый, чернобородый дервиш; осторожно обшарил сумку, нежно, неслышно взял за руку, повертел, медленно браслет разогнул. Снял.

Растаяли шаги в солнечном мареве.

Пели птицы. Неслышно бормотали под ветром листья.

Когда женщина проснулась — подумала: «Век я спала». Радостно воздух вдохнула: полной грудью. Взгляд на запястье перевела. Вместо царской змеи — белая полоска.

Белая — на смуглой коже.

Не веря, руку к лицу поднесла. Глядела обреченно.

Слез не было. Лицо напекло солнцем.

«Устала. Как я устала».

* * *

Банковский кризис на Уолл-стрит. Он разразился. Его ждали.

Деньги не стоят ничего.

А раньше — чего стоили они?

Анна вспоминала ужасные, пошлые, заляпанные тысячью жирных пальцев керенки-простыни с тремя нулями. Вспоминала, как в Берлине, подметя и без того чистую улочку, Семен приносил домой в горсти мятые марки. Как в Праге, устроившись разносчиком молока, он приносил в карманах хрустящие новенькие кроны. И лицо мужа и отца кривилось в счастливой, стыдливой, слезной улыбке.

Франки, чем вы отличаетесь от иного людского бумажного обмана?

Обман этот жизнью зовется. Какая насмешка.

Жилье — стоит денег. Еда — стоит. Жить дорого, очень дорого. Жить — не по средствам. Не по силам.

Париж затопила безработица. Люди метались по улицам в поисках любого су, любого завалящего сантима; а не найдя, выбрасывались из окон, с чердаков. Эйфелева башня, вот прекрасный инструмент для того, чтобы свести счеты с жизнью! Дамы удлинили юбки, обрядились в черное, в коричневое, в темно-синее: в знак европейской скорби.

А жизнь текла, как Сена. Как далекая Волга. Текла, холодная и равнодушная к людским страстям, к их великим войнам, к засаленным, с цифрами, нелепым бумажонкам.

* * *

Красный бархат падал и рушился; золотая лепнина взмывала и летела. Уступами, ступенями падали, вздымались валы — бельэтаж, амфитеатр, галерка. Волны партера прибывали, в волнах просверкивали нагие плечи, жемчужные ожерелья, брильянтовые колье, волнами колыхались изощренные, замысловатые прически дам, и жгучая чернота мужских смокингов говорила о черных замыслах, о суровой защите от желаний и соблазнов. Краснобархатный прибой; белый солнечный песок балконных, жарких скал. Это тоже Лазурный берег, и здесь тоже — аристократия. И здесь можно утонуть в роскошном бездонном море сиятельной публики. Сколько стоит билет в партер? Может, барону отдать стоимость, отработать?

Рауль беспомощно озирался. Глаза горели, а рот сам кривился в презрительной, надменной гримаске: юноша делал вид, что тут завсегдатай, а в Опере был первый раз. Вон, в ложе сидит черноволосая дама, в волосах — крохотная корона, усыпанная алмазной пылью; кто это? «О, сама Марья Федоровна пожаловала из Стокгольма! — согрел теплый шепот барона Раулево ухо. — Императрица в изгнанье… сколько ж ей лет, бедняжечке, а все как девочка глядится!»

Оркестр грянул увертюру, и гомон в зале утих.

Музыка обняла, закружила.

Из зала на сцену глядели люди.

Девочка, худенькая, длинношеяя, открыла рот, внимая музыке всем тщедушным, недокормленным телом. Аля Гордон, гляди и внимай! Эта опера — для тебя, ведь она о Руси, о России.

Старуха выгибала узкую жилистую спину, чуть вздрагивали высохшие руки — сейчас птичьи лапы, а через миг — вольные птичьи крылья. Мадам Казимира, глядите, слушайте! Это ваша опера — года или века назад, вы забыли уже, сколько воды утекло, вы в этой опере танцевали, и вас обряжали в костюм прекрасной половчанки, и вертелись цветные шальвары, и нанизывались на веретено времени ваши великие фуэте.

Расширив глаза, глядела на сцену Ольга Хахульская, и дрожало горло от боли и страсти, от острой, всаженной под сердце иглы воспоминаний. Плачь, бывшая тангера! Не суждено на большую сцену вернуться! А может, еще суждено?

Игорь Конев, аргентинский бедовый мачо, русский скиталец по чужим землям и морям, и ты здесь! Все-таки купил билет на русскую оперу! А может, украл? А может, выменял на краденую в толпе бурлящего чрева Парижа блесткую безделушку? Ты сидишь в последнем ряду партера, далеко от своей тангеры. Почему вы в разных концах зала? Потому что вы поссорились, и ты ушел из дома! Бросил на прощанье: Париж большой, найду пристанище! И еще издевательски прошипел в маленькое розовое ушко: «Ты мне надоела!».

Что ж, люди надоедают друг другу. Так бывает в жизни. А Париж и правда большой. В Париже все утонет: и страх, и боль, и расставанье. Ты ушел и больше не вернешься? Никогда? Скатертью дорога!

«Скатертью дорога!» — крикнула Ольга вслед Игорю, а дверь хлопнула — села на пол, сгорбилась, лицо в ладони уронила. И так сидела: весь вечер, полночи, пока не замерзла сидеть на голом полу.

Барон наклонялся к уху Рауля, шептал, щекотал щетиной. Рауль, у барона пятеро детей, берегись, ты станешь шестым! А что беречься? Это в характере русских: подобрать, накормить, обогреть — и сделать своим, своим навсегда.

Княгиня Маргарита Федоровна Тарковская сидела в краснобархатном кресле, откинувшись на спинку, поднеся к глазам лорнет: она рассматривала знаменитого танцовщика, бешеного татарина. Прыгает выше всех! Летает по сцене не хуже орла в небесах! Уже забыла о мальчике с Юга, которому она дала тысячу франков на устройство в Париже. Не думала о нем: старость, туман в усталой голове! Думала о красавце-танцоре, летающем над досками сцены. Думала: сегодня принесли икону новгородского письма, и она ее купила — всего за сто франков, всего! Именно столько продавец запросил — нищий клошар, ночует под мостом Неф, икону, должно быть, украл, да разве это ее дело? Она спасла святыню. Бог вознаградит!

Старый художник Козлов глядел, жадно ловил прыжки свежих, юных балерин. Господи, будто в Мариинке сидит! В театре Саввы Меркурьева! Веера, аплодисменты, а на сцене — одни гении, не меньше! Сегодня его друг Шевардин поет. Не подкачай, дружище! Все врут, что у тебя плохо с кровью. Ты не исхудал! Ты еще ого-го как крепок! Волжский грузчик тебе не брат! Еще слона поднимешь, ежели пожелаешь! А голос твой громоподобный еще зал потрясет, поколеблет основы и своды!