Русский Париж — страница 18 из 74

— И ныне, и присно. И во веки веков, ами-и-и-инь!

Все с мест повскакали. Княгиня Маргарита Федоровна, превозмогая боль в суставах, поднялась со стула с резной спинкой. Марфинька держала в руке бокал, не сводила глаз с отца. Князь Федор Касаткин-Ростовский воскликнул тихо и робко, его вскрик потонул в общем шуме:

— Многая лета тебе, Прохор!

Нет! Услыхали! Подхватили, запели. Над богато накрытым столом понеслась церковная, православная песня, древнее русское песнопенье, вечная слава:

— Многая ле-е-ета! Мно-о-о-огая лета! Многая, многая, многая ле-е-е-е-ета-а-а-а!

Шевардин, с пустою рюмкой в руке, стоял и плакал, а рот смеялся. Все зубы напоказ смеялись. В Америке новые вставил: старые-то износились донельзя. В копеечку зубы-то встали! Да ведь артист, ему на публике пасть разевать!

Знаменитый писатель Петр Алексеевич Пунин стоя крестился. Бесстрастно ястребиное, сухое лицо, как на фреске во храме у старого столпника. И бедность знавал, и богатство, и безвестье, и славу; все тленно, все пременно. А что — вечно? Вот уйдет Прохор, и вместе с ним уйдет его музыка. Граммофонная запись, жалкое подобье голоса мощного, живого! Рядом жена его Лизавета крестилась тоже — и пела славу Шевардину. Барон Александр Иваныч Черкасов, с неизменной своею салфеткой, за ворот заткнутой, басом подпевал, толстою ручкой дирижировал. Довольный, розовый, пьяненький уже. Живописец Кирилл Козлов пел, а рука его наливала в бокалы и рюмки, разливала вино: пейте, ешьте, родимые! На том свете-то не покормят!

Шевардин запел — и перекрыл голосом все голоса. Опять задрожали стены, затряслась люстра. Свечи в канделябрах заметались алыми, желтыми языками.

— О, дайте, дайте мне свободу! Я свой позор сумею искупить! Я Русь… от не-е-едруга… спасу-у-у-у!

«Не спасешь, Проша, — думал Козлов, опрокидывая в рот рюмку, — не спасешь, любезный мой. Погибла Россия. Теперь она — разбросалась зернами по свету, рассеялась. Мы — семена. Что взойдет? Или не взойдет, а сгниет в чужой земле, умрет? Господь тому судья. Господь владыка. Только молиться осталось».

Дремлющая в кресле Матильда Михайловна распахнула мрачные огромные глаза. Будто бабочка-траурница раскрыла крылья.

— Что? — тихо спросила, и дрогнули губы. — Что? Славу поют? Ах, Проша князя Игоря поет! Опять? Я сяду к рояли…

Встала из кресла, и колени подогнулись.

Упала.

Козлов бросился к ней — ближе всех оказался. Под мышки подхватил.

Дыханья уж не было. Сердце не билось.

Холодела быстро, мгновенно.

— Господа! — крикнул Козлов, перекрывая мощь шевардинского баса. — Проша! Скорей!

И молчанье обрушилось, как давеча «Многая лета».

* * *

А в это время на улице Лурмель в столовой для русских эмигрантов и для бедных парижан кормили обедом парижскую бедноту. Мать Марина, высокая, крупная, большая голова замотана в черный апостольник, на большом, крупном носу — круглые смешные очки, разливала ополовником луковый суп. О, луковый суп матери Марины! Кто вкушал тебя — никогда не забудет! Из мелкого отсыревшего лука, из мятой, подгнившей моркови какое чудо можно сотворить!

Еда — чудо. Еще один встающий над миром день — чудо.

— Хлеб наш насущный даждь нам днесь, и остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должником нашим, — громко молилась, за столом стоя, мать Марина.

Люди повторяли за матерью Мариной святые слова. Крестились. Кто-то тихо плакал: от радости. Пар вился над полными супа тарелками. Чтобы суп был вкусней, мать Марина добавляла в него при варке подсолнечного масла и муки.

Около каждого прибора стояла маленькая хрустальная стопочка. Мать Марина наклонилась и вынула из-под стола русскую четверть, наполовину полную водкой. Сама ходила вдоль стола, водку в рюмки разливала. Гости робко молчали, на мать Марину молча взглядывали. Небывалое дело — выпивка! Тихо, сейчас сама все объяснит.

Когда четверть стала пуста, мать Марина прошла на свое место, села. Молчала.

Заговорила — общий вздох разнесся по залу старого особняка.

— Нынче поминки у нас. Нынче поминаем безвременно усопшую. Умерла великая танцовщица. Сверкающая женщина, солнце. Ирландка, католичка… помянем ее по православному обычаю! Я только что с похорон. Были там с отцом Сергием. В Сент-Женевьев-де-Буа. Царствие тебе Небесное, Ифигения Дурбин, раба Божия! Земля да будет пухом!

Мать Марина широко перекрестилась, взяла рюмку и влила в рот водку. Крестилась, как мужик; и пила по-мужицки. Баба, крепкая, широкая в плечах. Никто не подумал бы, что в юности ходила, тонкая, в круженых пелеринках, писала стихи, на вечерах в Петербурге с замираньем сердца слушала Блока, Кузмина. Стихи, кто вас не писал в те поры?

Ложки застучали о миски. Тихо переговаривались за столом:

— Ну вот и славно, помянули…

— Дурбин, да, знаменитое имя!

— Отчего умерла рано так? Болела?

— Несчастный случай. Длинный шарф попал под колесо авто. Шарфом задушилась.

— Бедняжка!

— Двое детей остались. Приемыши. Своих-то потеряла. В Сене утонули.

— Теперь эти — сироты. Наследников нет; если завещанье не успела оставить, особняк опишут, имущество вывезут. Горе детям!

— А шарф-то, шарф был от Жан-Пьера Картуша. Модный шарф. Авто с места рвануло, петля горло затянула. Мгновенное дело. Виселица, только ногами на земле. Позвонок переломился, и баста.

— Да. Баста. Ах, супчик хорош!

Грели руки над супом; после рюмки — тихо запели.

Сначала из панихидной службы: «Со святыми упокой», и мать Марина подпевала. Потом русскую песню: «Черный ворон, что ты вьешься над моею головой». Ложки в пальцах дрожали. Голову на грудь уронил старый казак, в форме казачьей, с лицом, саблей иссеченным; седой, глаза круглые, как у совы.

— Вернусь, вернусь ли когда!

«Никогда не вернешься, — думала горько мать Марина, подливая казаку луковый суп из оловянного, еще московского ополовника. — Никогда, милый. Лучше помолись, чтобы Господь тебе легкую смерть даровал».

Вспомнила строчки из Ивана Тхоржевского: «Легкой жизни я просил у Бога — легкой смерти надо бы просить».

«Все, кто сидит тут за столом в столовой моей — все, все умрут. Все! Тогда как же утешишь ты их, живых, Господи?»

Застыла с ополовником в руке. Девочка в черном платье с кружевным снежным воротничком толкнула ее под локоть.

— Мать Марина, а мать Марина! Суп на скатерть капает!

Монахиня повернула незрячее от слез лицо к юной гостье.

— Как звать тебя?

— Катя Голицына.

— Ешь, Катя. Где живешь?

— В Сент-Женевьев-де-Буа. У меня мама умерла. Я там вышиваю и уроки музыки даю. Можно я к вам перееду? Там старушки все время плачут, грустно мне. Я там в церкви пела, батюшка доволен был, у вас тоже петь могу. Иконы писать.

— Ах, богомазка. — Мать Марина погладила Катю по темечку. Ладонью растерла на скатерти супные пятна, раздавила морковку. — Приезжай. Найдем место. Я тебя иконы научу вышивать.

— Вышивать, о, superbe!

А вокруг, закончив трапезу, тихо, слезно пели:

— Передай платок кровавый милой любушке моей… Ты скажи: она свободна, я женился на другой!

А потом беззвучно шевелили губами, закрывали матерчатыми руками расписные фарфоровые лица маленькие, милые, старые куколки. Да разве куклы плакать умеют? Они не умеют даже петь. Птицы, птицы за них поют. А они лишь намалеванные алой краской ротики с торчащими, как у зайца, крохотными зубками, печально разевают.

* * *

Жену Шевардина Матильду Михайловну похоронили на кладбище Пер-Лашез. Стоя у свежего могильного холма, Шевардин пробормотал: «И меня, и меня вот здесь, с ней рядом». Художник Козлов один слышал это. Дочери, Марфинька и Машура, плакали так, что носы распухли, как помидоры, а глаза склеились в азиатские щелочки.

На другой день после похорон к Шевардину явился Пако Кабесон. Не один: с дамой. Крепко держал за острый локоть высокую черноволосую, похожую на испанку женщину в белом длинном платье, в невестиной прозрачной фате. Оказалась русской.

— Благословите нас православной иконой, Прохор Иванович! — Голос женщины срывался. Профессиональное ухо схватило: отличные высокие ноты, оперный тембр, ей бы в опере петь. — Вы для меня — бог. Еще когда вы прилетали с гастролями в Буэнос-Айрес… Я ни одного спектакля не пропустила! Вы мне как отец. Вы для меня… вся Россия… которую мы… мы…

Кабесон пришел ей на помощь.

— Мощь России не сломить! Еще поднимет голову! Видите, месье Шевардин, женюсь на русской! И, думаю, положу новую моду в Париже! Отныне все французы будут жениться на русских! За русскими женами охотиться!

Шевардин потрепал за плечо друга. Пако ему по пуп ростом. Мал золотник, да дорог.

— Извольте, благословлю! Марфинька, неси сюда икону Феодоровской Божией Матери!

Бережно, как младенца, принял икону из рук Марфиньки. Заступница, Владычица, Царица Небесная… Всех спасет, всех к груди прижмет, плачущих, сирых…

Пако и Ольга встали перед Шевардиным на колени. Хорошо, Машка сегодня полы намыла, юбки да брюки не запачкают.

— Благословляю вас, друзья мои… дети мои… Богородица, не я, благословляет вас…

Тяжело поднял икону. Медленно перекрестил ею сначала Пако, потом Ольгу.

Поднес икону к губам Пако. Потом — к лицу Ольги. Ольгины мокрые от слез губы коснулись позолоченного оклада, как скола льда.

На коленях стоят — оба одного роста.

Протянул Ольге икону Богородицы.

— Возьми… доченька. Теперь она с тобой будет всегда, коли уж благословил.

— Поедемте с нами на венчанье наше, Прохор Иваныч!

— Где венчаетесь-то? На рю Дарю — или в домашней церкви барона Черкасова? Ох, у Черкасова росписи хороши! Сама мать Марина делала.

— На рю Дарю. Отец Николай венчает. Едемте! Прошу!

— Ну, назвался груздем, полезай в кузов. Теперь я твой отец, значит, как дочь-то брошу! Машутка, шубу мне!

— Да ведь жарко же еще, теплая осень, какая шуба, Прохор Иваныч!

— Тихо! Знаю, что велю.