— Ничего не спрашивай. Просто идем, и все.
— Да. Просто идем. Я полюбила Париж. Он красивый… изящный. Прозрачный, как флакон с хорошими духами. И так же хорошо пахнет.
Смеркалось. От стадиона до острова Ситэ они шли пешком, и ноги не натрудили.
Забыли время и день, перепутали утро и ночь. Забыли себя. Париж обнимал их, качал в колыбели ладоней. Подошли к парапету. Сена тихо светилась. На другом берегу парапет весь был увит темно-зеленым, траурным плющом. И часть стены Нотр-Дам — тоже. Плющ затягивает забвеньем камень. Закрывает от глаз вечность. Слабое растенье, а дай ему волю — камень источит и пожрет, прорастет сквозь вековые кирпичи и плиты.
Фрина встала у парапета, глядела на воду.
— Река. Здесь река. Мехико сухопутный город. Там одни горы вокруг.
— Ты живешь в Мехико?
— Я живу везде.
— Кто был с тобой в вагоне? Этот пузан? Твой муж? Любовник?
— Пусть тебя это не волнует.
Замолчал. Нотр-Дам нависал мрачной громадой. Лиловые сумерки набрасывали на Париж, как на клетку с канарейкой, темный платок.
— Зайдем в собор?
— Зачем? Ты хочешь помолиться? Я не хочу.
— Хочу поставить свечу.
Перешли Сену по узкому тонкому мосту. Средневековый мост, кружевной. Сейчас подломится под ногами, они оба рухнут в реку.
Зашли в огромный, грозный, как рыцарь в каменных латах, скорбный собор. Игорь задрал голову: ну и высота! Он за все это время еще ни разу не был в Нотр-Дам. Древностью, смертью пахнуло. «В наших, московских церквах, в православных, не так. Там — солнце, и весело, и золото окладов горит, и византийская эта роскошь паникадил, и всюду, всюду — Спаса глаза, этот теплый, родной до боли Христос. Христос — воистину Отец. И Мать с Ним: горит глазами в пол-лица со всех образов! Где тут — Отец? Где — любовь?»
Фрина подошла к ящику, где сложены белые, толстые, длинные свечи. Выбрала две. Порылась в кармане, опустила франки в дырку сердечком, прорезанную для пожертвований на храм в деревянном черном цилиндре.
Протянула свечу Игорю.
Взял. Подошли к горящим кучно свечам. Затеплили от чужого огня. Теперь в руках у них свечи пылали. Белый воск плавился в пальцах. Фрина задрала голову, глядела на Игоря. Он глядел в ее смуглое, с мелкими, как у обезьянки, чертами, лицо.
Красивая обезьянка. Залетная мексиканка. Гостья в Париже. И уедет отсюда, может, завтра.
«Мы все гости на этой земле».
Белый огонь лизал подбородок Фрины. Она тихо вскрикнула. Поставила горящую свечу в железный подсвечник, похожий на кукольную миску.
Игорь держал свечу. Глядел на огонь.
— Почему не ставишь?
— Хочу к Богородице поставить, — медленно по-русски сказал.
— Что-что?!
— К Божией Матери, — повторил по-испански.
Нашли не икону — картину. На холсте — сюжет Рождества: Мария лежит на родильном ложе, плотная ткань рубахи свешивается до полу, скомканы простыни. Девицы в тазах несут воду для омовенья. Крепкая женщина, по виду крестьянка, с толстой как бревно шеей, с пухлыми белыми руками, ставит в изножье кровати медный таз, полный голубой, серебряной воды. На руках у молоденькой девчонки — рожденный Младенец. Краснокожий, мокрый, орущий. Скрючены ручки и ножки. Нежный свет над затылком. Свет говорит людям о том, что Он — Бог. А люди не верят, не знают. Бабы просто роды у другой бабы принимают; и все.
Почему тут не иконы — живопись? А, да все равно.
Протянул свечу, укрепил на подставке. Горела белая свеча. Освещала снизу Мариины роды.
За спиной Игоря, на скамье черного дерева, сидела женщина. Берет спущен на ухо. Косилась на странных: прихожанин перед картиной свечу ставит, дама одета как попугай, ярче не придумать: красная роза в изумрудном саду. Проститутка, должно быть.
Прихожанка в берете мрачно следила, как горит, догорает белая свеча.
Те двое повернулись, ушли.
Дама в берете не разглядела в полумраке их лиц.
Вцепиться тощими пальцами в спину скамьи впереди. Хорошо, у католиков в церкви сидят. Ноги не устают. А у нас?! У нас — стой Литургию Василья Великого четыре часа, стой Всенощное бдение — пять часов, стой монастырскую Пасхальную службу — все семь часов, а то и больше. Затекут ноги, болят. А ты стой все равно. Пока не упадешь, во славу Божью.
О чем мысли? Обо всем. Аля плачет: мама, возьмем девочек к нам, тех, сирот Дурбинских! Мадам Козельская тоже просит! Говорит — девочки они маленькие еще, им дом нужен! Семья! А разве у нее есть семья?
Господи, скажи: есть у меня семья? Или уже — нет?
Семен. Я разлюбила тебя. Как я разлюбила тебя? Когда? Не заметила. Еще в России? О да, еще в России. После поцелуев старика Волконского приходила в дом в Борисоглебском, в одинокий дом. Семен — далеко. В Европе, ей говорили. А у нее перед глазами моталось: Семен лежит в луже крови, в грязи, на Перекопе. Или — под Киевом. Порублен саблями Петлюры. Или — прострелен красными пулями на Дону. А может, он в Сибирь подался, в Азиатскую дивизию Унгерна? И хакасская банда Аркашки Голикова срубила его под корень, как бешеный, бедный подсолнух?
Видишь, он выжил. Воскрес. Чудес не бывает? Еще как бывают.
Се-мен. Се-мья. Он хороший семьянин; а ты плохая девочка. Скольких любила!
Угнать прочь, загнать внутрь себя стихи. Хоть бы не здесь. Хоть бы не в Нотр-Дам.
«Чужие, большие и белые свечи, чужая соборная тьма. Какие вы белые, будто бы плечи красавиц, сошедших с ума».
Переплела пальцы, стиснула руки. Глядеть прямо перед собой! Во мрак! Во тьму чужого, ледяного собора!
«Глупая девочка, здесь Наполеон молился. Сюда Виктор Гюго приходил, и химеры слетали ему на бархатные плечи. Здесь плакал Шопен, оттого, что эта толстая дура Жорж Санд не любила его. И ты теперь здесь сидишь. Радуйся!»
Богородице, Дево, радуйся, благодатная Марие, Господь с Тобою…
Стихи, проклятье. Стихи, крест. Кто были эти двое, что ушли? Тетка — пошлячка. Наверняка подцепил ее под красным фонарем. Он молодой, плечи широкие, сильный. Грузчик, может. Тут пристань голландских барок недалеко. Приплывают из Амстердама, из Гааги, привозят вату, бязь, уголь, бочки с рыбой. Грузчики всегда нужны.
Зачем думаешь о них. Думай о другом. Не думай совсем. Пусть голова побудет пьяной, пустой. А может, и вправду напиться? На что? Деньги где взять?
Опять она без работы.
Завтра пойдет объявленья читать на рю Дарю. Кому-то сгодятся ее сильные, жилистые руки. Грязная тряпка, ведро воды ледяной. Щетка. Чистота. Смерть завтра еще.
«Царю Артаксерксу я не повинилась. Давиду-царю — не сдалась. И царь Соломон, чьей женою блазнилось мне стать, — не втоптал меня в грязь. Меня не убили с детьми бедной Риццы. И то не меня, не меня волок Самарянин от Волги до Ниццы, в рот тыча горбушку огня».
Не меня?! Как раз меня! Себя утешаю. Зачем себе вру?!
Ника вырос. Как вырос! Соображает все лучше взрослых. Аля идет на танцевальные уроки — насмешливо бросает сестре вослед, ядовито: «Что, дрыгать ножками побежала?». Книжки про Французскую революцию читает — девочки Чекрыгины ему дают, пальчиком грозят: странички не гни! Маслом не пачкай! Если б у них еще было масло к столу.
Спасибо, Семен деньги приносит. Хватает, чтобы — выжить.
И так всегда. Париж, ты такой красивый, шельмец! Она не видит твою красоту. Андрусевич, редактор «Русского журнала», насмешливо бросил ей как-то раз: «Анна Ивановна, а не сделать ли вам выступленье? Помнится, в Москве вы недурственно со сцены читывали!». Да ведь зал снять — стоит денег! Да ведь пригласительные билеты напечатать — тоже деньги плати! Разве сама напишет, от руки…
По старой орфографии…
Нет, тридцать — дорого. Двадцать надо просить. А может, десять? Нищие ведь придут. Наши, русские; несчастные.
Не отказалась от ятей и твердых знаков. От фиты и ижицы. От России — не отказалась. Даром что нет ее на карте. Нет — нигде. А есть эти дикие, странные, одинокие буквы, буквицы огненные на позорной стене лукавого пира: СССР.
Боже, она сидит на скамье в Нотр-Дам — и стихи новые в уме пишет; и про себя читает; и запоминает. Да ведь не запомнишь, старая швабра! Записать бы надо.
Третьего бы ребенка родить! Да нет, ушло времечко, утекло. Да и от кого рожать?
От мужа лишь. Без греха.
А смогла бы — не от мужа?
«Боже, за что?! Освободи голову мою. Возьми хоть на миг ужас быть, жить. Пришла сюда отдохнуть, просто вздохнуть глубоко. Посидеть в тишине. Зачем думаю о любви? Скольких январей я — гора?! И счесть страшно! А — туда же! Соблазн, да, жизнь — всегда соблазн. Охота тепла, жара, чужого дыханья; близости чужой — охота. А ведь это — обман. Человек уходит — и нету любви. Человек умирает — и нет человека! Что останется после нее? Александра? Николай? Стихи?»
Холодным потом покрываясь, опять и опять содрогалась: зачем назвала детей именами царей расстрелянных?
Николай Гордон. Александра Гордон. Для Европы сойдет. Фамилья то ли английская, то ли американская. Да еврейская фамилия, куда деваться. А ведь могли бы ее фамилию носить. И — Царевы бы были. И не раз вслед им бросят: жидовня! И услышат они. Баба, старое брюхо твое! Уж не выносишь; не родишь. Рожай стихи, это ты еще можешь.
Встала. Спину распрямила. Белые свечи горели, трещали. Кюре прошел, шаркая подошвами по плитам. Пустой собор. Она — и кюре. И орган в вышине, во мраке.
Растолкала коленями тьму. Пробила мрак животом. Выбралась из черного леса скамей — под своды, на простор. Догорали свечи. Догорала жизнь.
О нет! Нет! Еще не догорела! Живу! Жить хочу!
Каблуки — цок-цок — по широким каменным льдинам. Переходит реку времени по льдинам. Переходит — ледоход.
Однажды в Москве, в апреле, Але — с моста — ледоход показывала: гляди, Аличка, льдины плывут! К морю! Шумят! Друг на друга громоздятся! Торосами встают! Вода — свободна! Синь неба отражалась в Москва-реке. Золотой шлем Ивана Великого источал сладкий, любовный звон, ширью света и солнца звон расходился по весеннему воздуху. Круги радости, праздник. Пасха — Воскресенье!